Вересаев В.В. – К жизни


Жизнь неслась, как будто летел вдаль остроконечный снаряд, со свистом
разрезая замутившийся воздух. Так неслась жизнь, и мы в ней. Голова
кружилась, некогда было думать. И вдруг, как клубок гадов, зашевелились
теперь вопросы. Зашевелились, поднимают свои плоские колеблющиеся головы.
И я читаю, читаю. И я думаю, думаю. И самому смешно - мне поскорее,
пока Алеша не убил себя, нужно узнать вновь, и уже всерьез, - зачем жить.
Зачем жить?
Я смотрю на эти два написанных слова. Чего-то стыдно. Они глядят так
наивно-банально, так по-гимназически. И это особенно страшно. Смешно глядят
они не потому, что только гимназист не знает ответа на странно-простой
вопрос, а потому, что только еще гимназист может ждать возможности ответа.
Ответа нет нигде. А люди живут.
Гольтяков все пьет. Пропил инструменты, пропил тальму Прасковьи. Вчера
вечером пришел, рванул себя зубами за руку, оторвал лоскут кожи.
- Вот! Себя не жалею!.. То ли с тобой сделаю!
Ночью за нами прибежал Гаврик, братишка Прасковьи. Гольтяков накинулся
на избитую до бесчувствия Прасковью и стал ее душить. Мы оттащили его и
связали. Он щелкал зубами, катался по кровати и хрипел:
- Доберусь до тебя, шлюха проклятая, погоди!.. К студентам бегаешь
ночевать, - думаешь, не знаю!.. Нашла заступников... Погоди!..
Гнусность, гнусность!


Зашел Иринарх, передал мне просьбу Катры прийти к ней. И, как маньяк,
опять заговорил о радости жизни в настоящем, о бессмысленности жизни для
будущего. Возражаешь ему, - он смотрит со скрытою улыбкою, как будто тайно
смеется в душе над непонятливостью людей.
Я расспрашивал, подходил с разных сторон. Я хотел узнать, можно ли хоть
что-нибудь извлечь из его осияния для того, что мне было теперь так важно.
Но, занятый своим, Иринарх не замечал кровавой жизненности моих вопросов.
Глядя из-под крутого лба, с увлечением разматывал клубок своих мыслей:
- Все уныло копошатся в постылой жизни, и себе противны, и друг другу.
Время назрело, и предтеч было много. Придет пророк с могучим словом и
крикнет на весь мир: "Люди! Очнитесь же, оглянитесь кругом! Ведь жизнь-то
хороша!" Как и Иезекииль на мертвое поле: "Кости сухия! Слушайте слово
господне!"
Я с ненавистью расхохотался.
- "Жизнь хороша!"... Сотни веков люди ломают себе голову, как
умудриться принять эту загадочную жизнь. Обманывают себя, создают религии,
философские системы, сходят с ума, убивают себя. А дело совсем просто, -
жизнь, оказывается, хороша! Как же люди этого не заметили?
- Потому не заметили, что хотят "счастья", что задушены мертвым
утилитаризмом. Что не настоящим живут, а ждут всего от будущего - либо в
этом, либо в том мире...
Я уходил с ним. На крылечке под февральским солнышком сидела
дрябло-жирная Пелагея Федоровна и кормила манною кашею любимого внучка.
Сытый мальчишка через силу глотал кашу.
- Кушай, золотце мое!.. Вон Гаврюшка смотрит... Не-ет! Мы тебе не
дадим, мы сами хотим! Ну, кушай, раскрой ротик! Ишь какой Гаврюшка!
Смотрит!.. А вот дяди подошли, говорят: "Дай нам!" Не-ет, не дадим, ишь
какие ловкие! Вы пойдите у себя покушайте, а это мне!
Иринарх смеющимися глазами смотрел и жадно любовался. Мальчонка
холодным взглядом враждебно косился на нас и сквозь набитый кашею рот
повторял:
- Это мне!
Прошла Прасковья с неподвижными, сурово-страдальческими глазами.
Пелагея жалостливо спросила:
- Ну что, милая? Где злодей твой?
Прасковья слегка покраснела и с сумрачным вызовом ответила:
- Где? На работу пошел!
Иринарх, пораженный, смотрел ей вслед.
- Кто это? Какие глаза замечательные!
Мы шли к воротам. Я рассказывал ему про Прасковью, про недавнюю ночь.
Он рассеянно слушал и вдруг сказал:
- Вот если бы не было страданий у нее, если бы муж ее хорошо
зарабатывал, не бил бы ее, холил... Была бы она, как эта вот хозяйка твоя, -
жирная, заплывшая, со свиным взглядом.
Я, задыхаясь, остановился.
- Уходи! Уходи от меня!.. Я не могу с тобой идти, иди один!
Иринарх очнулся от своих мыслей и с недоумением взглянул на меня.
- Что такое?
- Вон!! Выкидыш засохший!
Я в бешенстве хлопнул на него калиткою, она вышибла его на улицу, и я
задвинул засов.
Нехорошо и глупо. Но уж больно нервы растрепались за последние дни.
Вспомнишь, - опять сжимаются кулаки и охватывает кипящая злоба.
Но не только за Прасковью. Я вслушиваюсь в себя, - да, давно уже в
проповедях Иринарха что-то вызывало во мне растерянную досаду, я не мог себе
опровергнуть у него какого-то неуловимого пункта и растерянность свою
прикрывал разжигаемым презрением к Иринарху.
Довольно вилять перед собою. В одном, самом существенном и важном,
Иринарх прав, - жизнь оправдывается только настоящим, а не будущим. А
теперь, и теперь особенно, - я не знаю и не понимаю, как это возможно.


Пришла Катра. Робкая, застенчивая. Украдкою приглядывается ко мне.
Своим тихим, недомашним голосом сказала с упреком:
- Отчего вы за это время ни разу не зашли ко мне? Ведь вы же понимаете,
мне хочется знать, как Алексей Васильевич.
- Ничего. Совсем по-прежнему. Ходит на урок.
- Я сейчас с ним встретилась на улице, разговаривала. Вы знаете, у него
в глазах как будто какая-то темная, мертвая вода. И он боится чужих глаз. Он
все равно скоро убьет себя.
Теплым участием звучал ее голос. Но вдруг что-то во мне дрогнуло, -
глубоко в зрачках ее прекрасных глаз, как длинный и холодный слизняк,
проползло выжидающее, осторожно-жадное внимание.
Что такое было, я не знаю. Но не верю я теперь ее участию к Алеше. И
когда она ушла, я злобно погрозил ей вслед кулаком.


Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо падает. Ничего не
добившись, завод за заводом становятся на работу. И совсем другое теперь,
когда перед тобою то же море голов. Не волшебный сад, а бесплодная пустыня.
Живые, рвущиеся к жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
Староносовцы чуть вчера не избили Дядю-Белого.
- Три дня до получки оставалось, - что было подождать? Нет, -
"пристанем, ребята!.." А жрать нам тоже надо, не снегом кормимся!
Дядя-Белый смотрел, остолбенев от неожиданности.
- Товарищи, вспомните: я как раз вас удерживал. Как раз я говорил:
подождем до получки. Вы же меня тогда обругали трусом и предателем.
- За других влетели в кашу!.. Мы от хозяев обиды не знали!
Согнулись спины, потухли глаза. В темноте сонно и уныло, как
невыспавшиеся рабы, ноют гудки. И идут в холоде угрюмые вереницы серых
людей. А Мороз и другие в тюрьме.
Жадно я вглядываюсь во встречные лица. Меня узнают. Глаза одних со
стыдом отворачиваются, глаза других загораются враждою.
Что-то у меня в душе перестраивается, и как будто пленка сходит с глаз.
Я вглядываюсь в этих сгорбленных, серых людей. Как мог я видеть в них
носителей какой-то правды жизни! Как мог думать, что души их живут красотою
огромной, трагической борьбы со старым миром?
Светятся в сырой соломе отдельные люди-огоньки, краса людей по
непримиримости и отваге. А я от них заключал ко всем. Налетит ветер, высушит
солому, раздует огоньки, - и на миг вспыхнет все вокруг ярким пламенем, как
вспыхивает закрученная лампа. А потом опять прежнее.
Помню я незабываемое время. Сотни тысяч людей слились в одно, и все
трепетало небывало полною, быстрою жизнью. Сама на себя была непохожа
жизнь - новая, большая, палившая душу живящим огнем. И никто не был похож на
себя. Весь целиком жил каждый, до ногтя ноги, до кончика волоса, - и жил в
общем. Отдельная жизнь стала ничто, человек отдавал ее радостно и просто,
как пчела или муравей.
Но упал ветер, полил дождь, - и где они, сотни тысяч? Мокрая солома. А
Мороз, Дядя-Белый - неизменно те же.
Не теперешняя наша мелкая неудача надела на меня темные очки. Давно уже
мне начинает казаться, что мы обманываем себя и не видим кругом того, что
есть. Повторяем грозные фразы о своей силе и непримиримости, в волны
спадают, спадают, и скоро мы будем на мели.
О, я верю и знаю, воротятся волны, взмоют еще выше, и падут наконец
проклятые твердыни мира. Я не об этом. Но я ясно вижу теперь, - не тем живут
эти люди, чем живут Мороз, Розанов, Дядя-Белый. Тогда иначе было бы все и
больше было бы побед. Не в борьбе их жизнь и не в процессе достижения, не в
широком размахе напрягавшихся сил.
А в чем?
Мне не интересны десятки. Вот эти сотни тысяч мне важны - стихия,
только мгновениями способная на жизнь. Чем они могут жить в настоящем?.. А
подумаешь о будущем, представишь их себе, - осевших духом, с довольными
глазами. Никнет ум, гаснет восторг. Тупо становится на душе, сытно и
противно, как будто собралось много родственников и все едят блины.


У Катры постоянно приезжие гости. Особенная атмосфера там - пряная и
слегка пьянящая. Чувствуется всеобщая тайная влюбленность в Катру. Я
несколько раз был у нее. Там говорят о том, что мне теперь так важно.
Но мало дает.
Говорят, что мир плох, нужно его в своей голове сотворить другим,
заслонить жизнь измышленною красотою. Что смысл жизни откроется людям в
каких-то вакхических хороводах. Об искусстве говорят так, как мы говорим о
борьбе. Много о боге говорят, очень умно и красиво. Но не чувствуется того
смятенного трепета, который я чую в Маше. И понимаю я, что, раз побыв тут,
Маша грустно ушла и больше не бывала. Не бог у них, а "бо-ог". Не огонь
души, а гимнастика для ума. Величественный на вид, но удивительно
покладистый и нетребовательный.
А сегодня читал свою странную драму Ивашкевич.
Я смеялся про себя необычным образам и оборотам, непонятным разговорам,
как будто записанным в сумасшедшем доме. Не дурачит ли он всех нас
пародией?.. И вдруг, медленно и уверенно, в непривычных формах зашевелилось
что-то чистое, глубокое, неожиданно-светлое. Оно ширилось и свободно
развертывалось, божественно-блаженное от своего возникновения. Светлая
задумчивость была в душе и грусть, - сколько в мире красоты, и как немногим
она раскрывает себя...
Он кончил, взволнованно ждал суждений. Быстро вышел без цели в
столовую, опять воротился и непрерывно курил. Пряча самолюбие, впился в
заговорившего глазами, приготовившимися к отрицающей оценке.
И ребячески-суетною радостью загорелись настороженные глаза от похвал.
Губы неудержимо закручивались в самодовольную улыбку, лицо сразу стало
глупым. Я вглядывался, - мелкий, тщеславный человек, а глубоко внутри, там
строго светится у него что-то большое, серьезное, широко живет собою - такое
безучастное к тому, что скажут. Таинственная, завидно огромная жизнь. Ужас
мира и зло, скука и пошлость - все перерабатывается и претворяется в
красоту.


Какая ошибка! Я искал ответа на свой вопрос у мыслителей, у творцов.
Что я мог у них найти?
Благоухающие цветы человечества ищут смысла жизни и делают открытие, -
смысл в том, чтобы благоухать. А крапива, репей, бурьян поучаются, вздыхают
и повторяют: "Да, наше призвание - благоухать!" Орлы рвут ураган стальными
крыльями и кричат сверху: "Жизнь в том, чтобы бороться с грозами!" А козявки
цепляются за бьющиеся под ветром листья и пищат: "Да, жизнь в борьбе с
грозами!"
Мне нет дела до орлов и цветов человечества. Борцы, подвижники,
творцы, - они всегда жили и будут жить - в исканиях и муках, в восторге
побед и трагизме поражений. А эти вот, серенькие, маленькие? Этот бурьян
человеческий? Ведь здесь-то именно и нужно знать, для чего жизнь. Все люди
живут. И для всех должно быть что-то общее. Не может смысл жизни разных
людей быть несоизмеримым.
Эти, вот эти, серые, бесцветные. С какой стороны к ним подойти? Если
они живут и довольны жизнью, меня злость берет и негодование. Хочется
толкать их, трясти, чтоб они очнулись и взглянули кругом, - вы не живете, вы
обманываете себя жизнью! А очнутся, взглянут, - вот Алеша. И охватит ужас. И
кричит душа, что есть, есть и должно быть что-то для всех.
Но что, - я не знаю. Строго, пристально вглядываюсь я в себя. Чем я
живу? И честный ответ только один: не хочу быть и никогда не стану
человеческим бурьяном, Стану Розановым, Лассалем. Иначе не понимаю жизни...
Собрание врагов волнуется и бушует, председатель говорит: "Господа, дайте же
господину Чердынцеву возможность оправдаться!" И с гордым удивлением орла
среди галок я в ответ, как Лассаль: "Оправдаться?.. Я пришел сюда учить вас,
а не оправдываться!"
Царственная, уверенная в себе сила, неотвратимо покоряющая людей и
жизнь. Трепет врагов при одном моем имени. Глаза девушек, с сияющим
восторгом устремленные на меня.
И может быть... Я все больше начинаю подозревать: может быть, ничего
этого не будет. Я тоже бурьян. Когда Ивашкевич читал свою драму и я, всей
душой противясь, невольно покорялся вставшей красоте, - я почувствовал себя
перед ним таким мелким и плоским. А вчера, - ну, уж расскажу и это, - вчера
у Будиновских меня срезали позорно, как мальчишку.
Был спор о недавних событиях. Я привел слова Маркса, что в июньские дни
в Париже был разбит не пролетариат, а была разбита его вера в буржуазию. И
Шевелев - кадет! - с вежливою улыбкою, даже бережно как-то, возразил, что не
помнит таких слов у Маркса; если же они и есть, то согласиться с ними
трудно, - в лучшем случае тогда были разбиты и пролетариат, и его вера в
буржуазию. Я почувствовал, что краснею, - я не мог, я не мог уверенно
сказать, говорил ли что подобное Маркс, или это я сейчас сам придумал в
расчете на незнакомство противника с Марксом. И на возражение его я не умел
ответить. А Шевелев не счел нужным закреплять свою победу и с тою же
вежливою, бережною улыбкою искусно затушевал мою растерянность.


Сидел я на крылечке двора. По обледенелой тропинке, под веревками с
развешанным бельем, катался на одном коньке Гаврик, братишка Прасковьи. Феня
надрала ему вихры, - все тесемки на белье он завязал узлами, и так они
замерзли. Он катался, - худой, с остреньким, вынюхивающим носом, и
плутовские глаза выглядывали, где бы опять наколобродить.
Из-под крылечка Гольтяковых вылез на изуродованных ногах худой,
облезший щенок Волчок. С месяц назад пьяный Гольтяков, когда Прасковья
убежала от него, со злобы вывернул щенку все четыре ноги и забросил его в
снег на крышу сарая.
Волчок ковылял и повизгивал, серая шерсть вихрами торчала на
ввалившихся ребрах. Но глаза смотрели весело и детски доверчиво. Он вилял
хвостом. Подошел к сугробу у помойки, стал взрывать носом снег. Откопал
бумажку, задорно бросился на нее, начал теребить. Откинется, смотрит с
приглядывающеюся усмешкою, подняв свисающее ухо, залает и опять накинется на
бумажку.
- Волчок!
Он повернулся ко мне, а лапою прижимал к снегу бумажку. Задорно
приглядывающиеся глаза смотрели на меня, и в них читалось, что жизнь - это
очень веселая и препотешная штука.
С улицы деловито забежал на двор большой мрачный пес и стал обнюхивать
сугроб у ворот. Волчок, ковыляя и махая хвостом, кинулся к нему, хотел
шутливо куснуть его. Пес хрипло огрызнулся и быстро хватил его зубами.
Волчок завизжал и покатился в снег.
Я крикнул на пса, он убежал, Гаврик смотрел - и вдруг изо всей силы
пхнул коньком визжавшего щенка.
- Гаврик, ну как же тебе не стыдно! Собака его укусила, а ты на него
же!
Волчок спасался к себе под крыльцо. Гаврик в негодовании смотрел ему
вслед.
- Пускай не резонится, что я, такая, кусаюсь. Букашка этакая!..
Через десять минут опять вылез Волчок из-под крыльца. И опять в его
приглядывающихся глазах была та же веселая усмешка.


Я пришел за Дядей-Белым. Он живет в Собачьей слободке. Кособокие домики
лепятся друг к другу без улиц, слободка кажется кладбищем с развороченными
могилами. Вяло бегают ребята с прозрачными лицами. В воздухе висит
каменноугольный дым от фабрик.
Дяди-Белого еще не было. В тесной каморке возилась у печки его
беременная жена Марья Егоровна. Трое ребят все лежали в кори. Нечем было
дышать. От одиночной двери несло снаружи холодом.
Мы сидели с Марьей Егоровной у столика. Щеки ее осунулись, натянулась
кожа на скулах, но глаза, прислушиваясь, спрашивали о чем-то неведомом. Так
смотрят глаза у девушек-курсисток, у молодых работниц.
Она рассказывала:
- Это ведь уже четвертый ребенок будет, что же это? Как цепь какая
тянется. Я, когда почуяла, всю ночь проплакала. Утром набралась духу, говорю
ему... А он... Вдруг вижу, - вся его рожа так и просияла! Есть с чего,
подумаешь! Вы только представьте себе, - сияет, как будто я ему невесть
какой подарок объявила. Потирает руки, ухмыляется. Поглядела я на его рожу
глупую - и тоже засмеялась. Сидим, как дураки, смотрим друг на друга и
смеемся...
Она улыбнулась воспоминанию, покраснела. Изнутри идущая радость
засветилась в глазах.
- Ну, хорошо. А все-таки... - Марья Егоровна задумалась. - Четвертый
родится, что же потом? Потом - пятый...
Глаза широко раскрылись, обтянутые скулы выдались сильнее.
- А потом... Что же это? Потом - шесто-ой?..
Пришел Дядя-Белый.
- Запоздал я. Идем?
- Да, нужно торопиться.
- Так идем. Егорка, прощай!
Он потрепал по шелушащейся щеке исхудалого мальчика с большими красными
глазами.
- Вот, как в котле, все кипят... Из болезни в болезнь. Только что
коклюш перенесли, корь напала... - Со своею медленною улыбкою он добавил: -
Зато, какие выживут, закаленные будут люди.
Мы вышли. Изголодавшиеся легкие жадно вдыхали свежий воздух.
- Очень мало вы теперь зарабатываете?
- Мало... Расценки понижают. Что осенью у хозяев отвоевали, все теперь
отбирают назад. Каждую неделю народ рассчитывают.
- Тяжело жить?
С бледною улыбкою он ответил:
- Тяжело.
Смотрел я на него: и никогда-то он не горит - всегда спокоен, ясен;
упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно - с холодною отвагою бросится в
огонь. Не нужно - с верою ждать будет годы.
Мы молча шли.
Я украдкою приглядывался к нему.
- Да, в будущем всем будет хорошо. А все-таки... Семен Иванович!
Теперь-то, - зачем теперь жить?
Дядя-Белый с недоумением взглянул на меня.
Я упорно говорил:
- Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом-то от
этого не легче. А живут для чего-то... Зачем? - Я повел кругом рукою.
Дядя-Белый поднял брови. Лукавое что-то и хитрое мелькнуло в его
наивно-чистых глазах.
- Да, норы собачьи... - Он огляделся кругом, улыбнулся. - Тяжело,
невозможно жить. А мы все-таки живы... Вот. Может, через месяц все с голоду
подохнем. На ниточке висим, вот-вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих
своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, - а мы живы!
Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.


Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица
дико-испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся
лицо Марьи Егоровны, Дядя-Белый лукаво улыбается. И один крик несется -
вызывающий, мистически-непонятный:
"А мы живы! А мы живы!"
Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом.
Вьется, крутится, - вся неприемлемая, непонятная, - и, смеясь над чем-то,
выкрикивает на разные голоса:
"А мы живы! А мы живы!"
Какое-то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая-то, остаток
умирающего недоразумения.
И все-таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха:
"Человек живет для настоящего..."
Как все это понять, как согласить?
Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне
совсем ясно, - я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала
другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и
вот она: а все-таки лучший выход - взять всем людям да умереть. Настоящее
решение всей жизненной чепухи - смерть и только смерть...
И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут
проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас
смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только
потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница - смерть. Чего
же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в
душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим,
потому что есть в душе залежи, которых не называют словами.
Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей
вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И
лежит оно на свету - обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и
невиданном уродстве. И я не могу принять его.
Не могу принять этого, - не могу принять и противоположного. Алеша
стоит с темными глазами. Дядя-Белый лукаво улыбается.


Розанов увидел у меня на столе "Происхождение трагедии" Ницше. Он
поднял брови и со скрытою усмешкою протянул:
- Вот вы чем начинаете интересоваться!
Мне вдруг вздумалось спросить его. И я спросил.
В ответ звучали мертвые, чуждые мне теперь слова, а зеленоватые глаза с
изучающим вниманием смотрели на меня. И все больше в них проступало жесткое
презрение. Как будто шел человек к спешной, нужной цели, а другой пристает к
нему: как это люди ходят? Почему? Почему мы вот идем на двух ногах и не
падаем?
И мне странно стало, зачем я его спросил. У него только одно: "Кто не
за нас, тот против нас". И не над чем задумываться, можно только с насмешкою
и презрением отмести мои вопросы в сторону.
Но я вдруг вспомнил, что Розанов - врач, и как раз психиатр. Может
быть, он что посоветует относительно Алеши. И я все рассказал ему про Алешу.
Розанов сразу изменился. С горячим участием стал расспрашивать,
справлялся о всех подробностях.
- Так, так... это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним.
Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и
задушевно. Алеша по-обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив,
держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу.
Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и
ободряюще смеялись на Алешу, властно-уверенным голосом он говорил:
- Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А
бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою.
- Обязательно, конечно! - поспешно отвечал Алеша, конфузясь.
Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он
заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще
глубже спрятался в себя.
Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и
говорил:
- Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас
хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший
брат - пропойца; Марья Васильевна - с нелепо-неистовым стремлением распинать
себя; другой брат, приват-доцент этот, отравился...
- Как отравился?! Евгений Васильевич?
- А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем
известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием... Вот эта-то
гниль в крови и опасна.
Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.


Обреченный...
Внутри его - власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое
отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет,
куда предназначено. А в записке своей он писал:
"К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою..."
И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к
Маше; его книга "Мир в аспекте трагической красоты" сильно нашумела; в ней
через край била напряженно-радостная любовь к жизни. Сам он держался
самоуверенно-важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть -
медленно двигающиеся, странно-светлые, как будто пустые - холодною, тяжелою
пустотою. Два года назад он скоропостижно умер... Отравился, оказывается.
Неведомые науке изменения в мозговом веществе, в нервах. Оттуда
изменения вползли в душу, цепкими своими лапами охватили "свободный дух".
Алексей и не подозревает предательства. Воспринимает жизнь искалеченным от
рождения духом и на этом строит свое отношение к жизни, ее оценку.
"Гниль в крови..." А у других, у меня - что там в крови, что в нервах,
что под разумом? Как оно меняет мое восприятие и оценку жизни, как дурачит
разум?
А я тоже доверчиво искал "разумом" - для себя и для Алеши. И надеялся
найти что-нибудь не пустяковое.
Утром я сидел за книгою. Потом перестал читать и задумался - без мыслей
в голове, как всегда, когда задумаешься. За стеною у хозяйки торопливо
пробили часы... Сколько? Я очнулся, часы кончили бить. Было досадно - не
успел сосчитать, а своих часов нет.
Не шевелясь, я осторожно придержал сознание, придержал память,
прислушался к себе. И случилось удивительное. Где-то глубоко-глубоко во мне
мерно и отчетливо повторился бой:
- Тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум!
Восемь ударов.
Я был поражен. Я вышел в сени и открыл дверь к хозяйке.
- Пелагея Федоровна, который час?
- Сейчас восемь пробило.
Я воротился и взволнованно остановился у окна.
Глубоко внутри все слышался этот отдельный, независимый от меня бой:
- Тум-тум-тум...
Там, глубоко под сознанием, есть что-то свое, отдельное от меня. Оно
вспоминает, пренебрежительно отбрасывая мою память... Я сейчас читал книгу,
думал над нею, все понимал. А теперь почувствовал, что все время внизу, под
сознанием, тяжело думалось что-то свое, не зависимое от книги, думалось не
словами и даже не мыслями, а так как-то. И потом, когда я задумался без
мыслей, там все продолжалась та же сосредоточенная работа.
- Тум-тум-тум-тум... - звучало в душе что-то слепое и живое.
Как будто в гладком полу освещенной залы открылся люк, и ступеньки шли
вниз, - тум-тум-тум! - и я спускался все глубже и в смятении вглядывался в
просторную темноту, полную живой тайны.
Алеша в своей комнате обливался холодною водою, потом внес ко мне
самовар. Мы сели пить чай. Не глядя мне в глаза, деланно-веселым голосом он
рассказывал что-то про хозяйку и Феню. А я украдкою вглядывался в его
осунувшееся лицо, в низкий, отлогий лоб...
"Он к своему выводу пришел "разумом, разумом"..."
Зашла Маша. Кроткими своими глазами, в которых глубоко был запрятан
болезненный ужас, она радостно смотрела на Алешу и говорила быстро-быстро,
сыпля и обрывая слова. Знаю теперь, отчего этот ужас...
Я для разговора спросил Машу:
- Мне говорили, ты отказалась от урока у Саюшкиных?
Она вдруг оборвала себя, замолчала и стала смотреть в угол.
- Да... все равно...
- Отчего ты отказалась?
- Ну, все равно... Так... Это неважно... - Она покраснела и
страдальчески наморщилась. - Я вообще уроков музыки больше не буду давать.
- Почему?
На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка.
- Господа, это бесполезно... Это все равно бесполезно... Вы будете
спорить, а все равно меня не убедите... Я... не имею права давать уроков
музыки... Читать произведение •К жизни• от Вересаев В.В., в оригинальном формате и полном объеме. Если вы оценили творчество Вересаев В.В. - оставьте свою рецензию для посетителей Brusl.ru, обратная связь на mnenie@brusl.ru
Страниц: Страница 4 из 10 << < 1 2 3 4 5 6 7 8 > >>
Просмотров: 7828 | Печать