Арцыбашев М.П. – Рабочий Шевырев



I
      В сумерки, когда на лестнице, снизу доверху всех четырех этажей, сгустилась мутная мгла и окна на площадках расплылись тусклыми пятнами, у квартиры позвонил какой-то человек.
      За липкой дверью, обитой клочьями клеенки, сердито заплакал старый звонок и долго не мог успокоиться, тоненьким замирающим сипеньем, словно муха в паутине, жалуясь кому-то на свою горькую судьбу. Никто не выходил, но человек стоял неподвижно и прямо, как столб. Фигура его жутко чернела во мраке. Худая кошка, совсем невидимо скользившая вдоль перил вниз, не обратила на него никакого внимания, так тихо стоял он. И если бы кто-нибудь вышел в это время из соседней квартиры, то испугался бы этой черной тени. Было в ней нечто зловещее: добрые и веселые люди, пришедшие с открытой душой, не стоят так.
      Безмолвно и холодно было на лестнице, и в пустынном мраке невидимо поднимался промозглый туман - зловонное испарение огромного дома, с чердаков до подвалов набитого грязными, больными, голодными и пьяными людьми. Чем выше, тем гуще колыхался этот туман, и казалось, что это он сам, оплотнившись в человеческий образ, породил зловещую черную тень на последней площадке.
      Где-то далеко гремели пролетки и чуть слышно звонили конки; снизу, со двора, провалившегося в бездонный колодец, долетали резкие озлобленные голоса, но здесь было мертво и глухо. Чудилось, будто за каждой обшарпанной дверью, наглухо закрытой от всего мира, притаилась и молчит скорбная тайна.
      Наконец, внизу хлопнула входная дверь, и гулкое эхо, дробясь в пролетах лестницы, прокатилось по всем этажам. Послышались шаги человека. Слышно было, как он подымался все выше и выше, торопливо заворачивая на площадках и опять тяжело шагая через две ступени сразу, Когда шаги послышались уже на последнем повороте и в мутном пятне окна промелькнул темный силуэт, стоявший у двери сделал шаг навстречу.
      - Кто тут? - невольно вскрикнул человек, и в голосе его прозвучало нечто большее, чем простой испуг.
      - Здесь отдается комната?.. Вы не знаете? - резко и твердо спросил стоявший у двери.
      - А! Комната?.. Не знаю, право... Кажется, есть. Да вы позвоните.
      - Я звонил.
      - Э!.. У нас надо звонить по-особенному... Вот!
      Он нашарил ручку звонка и дернул изо всех сил.
      Звонок даже не задребезжал, а прямо-таки закричал и сорвался, точно покатилась с лестницы и ударилась в стену жестянка с горохом. Тогда послышался шорох, и в щель отворившейся двери вместе с полосой желтого света высунулась седая старушечья голова.
      - Максимовна! Вот комнату у вас спрашивают, - заявил ей пришедший, длинный и тощий студент, и первый прошел в коридор, где тускло и желто горела лампочка на стене; а воздух был кислый и парной, как в грязном предбаннике. Он не слышал, что говорила старуха, пробрался по коридору между сундуками и занавесками, за которыми кто-то копошился, и ушел в свою комнату. Только уже раздевшись и оставшись в одной красной мужицкой рубахе, без пояса и с расстегнутым воротом, студент вспомнил о новом постояльце и спросил у старухи, внесший кипящий самовар:
      - Ну что, Максимовна, сдала комнату?
      - Сдала, слава Богу, Сергей Иваныч. За шесть рублей сдала. Ничего, кажется, тихий жилец будет.
      - Почему вы так думаете?
      Старуха посмотрела на него белыми, почти слепыми глазами, горько усмехнулась и, поджав высохшие, тонкие губы, ответила:
      - Я, Сергей Иваныч, шестьдесят пять лет на свете живу, присмотрелась ко всякому народу. Вон ослепла, присматриваясь, - горько прибавила она и махнула рукой.
      Студент невольно взглянул в ее белые, полуслепые глаза, хотел что-то сказать, но промолчал, а когда старуха ушла, постучал в дверь и крикнул:
      - Эй, сосед, не хотите ли чайку на новоселье? А?
      - С удовольствием, - ответил резкий голос.
      - Так пожалуйте сюда.
      Студент уселся за стол, налил два стакана жидкого чая, придвинул сахар и повернулся к двери.
      Вошел невысокий, тонкий и очень белокурый молодой человек, у которого был такой странный вид, точно он все время нарочно выпрямлялся и подымал голову.
      - Николай Шевырев, - с жесткой отчетливостью сказал он.
      - Аладьев, - ответил хозяин, улыбаясь и пожимая руку гостя.
      Жал он по-мужицки: грубовато, радушно и дольше, чем следует. И вообще, по сутулой могучей спине, опущенным плечам, длинным громадным рукам и длинноносому иконописному профилю с жидкой бородкой и волосами в кружок, он был похож на простого псковского или новгородского парня плотника. Говорил глуховатым басом, таким положительным, что невольно приходило в голову, будто он и думает басом.
      - Что ж, садитесь, будем чай пить и разговоры разговаривать, - добродушно сказал он.
      Шевырев сел, двигаясь отчетливо и быстро, но все сохраняя прямой, недоступный вид. Серые с металлическим оттенком глаза его смотрели холодно и непроницаемо. В нем не было и тени того смущенного любопытства, которое овладеет самыми развязными людьми в комнате человека, которого видят первый раз. И Аладьев, глядя на него, подумал, что этот Шевырев ни при каких обстоятельствах не изменит себе, тому чему-то особенному, что сидит в глубине его замкнутой души.
      "Парень любопытный!" - подумал он.
      - А вы что, приезжий?
      - Я только сегодня приехал из Гельсингфорса.
      - А где же ваши вещи?
      - Вещей у меня никаких нет. Так... подушка, одеяло, несколько книг.
      При последнем слове Аладьев особенно внимательно и ласково посмотрел на гостя.
      - А... Если это не секрет... чем, собственно, вы занимаетесь?
      - Не секрет... Я - рабочий, токарь по металлу, приехал искать работы по случаю закрытия завода.
      - Значит, безработный?
      - Да, - ответил Шевырев, и какая-то особенная струна прозвучала в его голосе.
      - Много народа сидит без работы, - с участием заметил Аладьев, - трудно вам теперь?
      - Нам трудно всегда, - равнодушно возразил Шевырев, - а скоро будет трудно и тем, кому теперь легко, - прибавил он с оттенком угрозы.
      Аладьев посмотрел на него с любопытством.
      "Эге-ге! - подумал он обстоятельно. - Парень-то с душком! Это дело надо рассмотреть... Личико-то у него подозрительное!"
      Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан.
      - А... вы - студент. И пишете, кажется! - сказал он быстро.
      Аладьев немного покраснел.
      - Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть?
      Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было ожидать от его гордой физиономии.
      - Это нетрудно, - пояснил он, - на стенах у вас портреты писателей, на полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и разорванные листы. Это видно.
      Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит.
      - Правда, просто... А вы, я вижу, человек наблюдательный!
      Шевырев промолчал.
      Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно наблюдал за гостем.
      Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами. Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому незнакомому человеку.
      Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но двусмысленно:
      - Наблюдательность - черта редкая...
      Шевырев ответил не сразу; только пальцы его зашевелились быстрее. Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и сказал, чуть-чуть скривив губы:
      - Я вас понимаю.
      - Как? - невольно смутившись, переспросил Аладьев.
      - Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я... Нет, успокойтесь. Не надо так... Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам.
      - Ну, что вы! - начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел.
      Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его становилось другим: мягким и даже нежным.
      - Нет, отчего же... Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего бояться.
      Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок, широко улыбнулся и махнул рукой.
      - Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое теперь время... А скрывать мне нечего.
      - Я сказал "бояться", а вы говорите "скрывать". Значит, есть что.
      Шевырев улыбнулся.
      Аладьев широко открыл глаза и подумал.
      - Н-да... - медленно проговорил он. - А... а сыщик из вас, простите, вышел бы все-таки великолепный... с психологией!
      - Может быть, - серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился Шевырев. - А что вы пишете? - спросил он, явно желая переменить разговор.
      Аладьев покраснел, точно его поймали.
      - Я?.. Да так... Я ведь только что начинаю... Два рассказа, впрочем, уже напечатал... Ничего... Хвалят.
      Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая радость против воли ясно звучала в его голосе.
      - Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы - из крестьянского быта. Помню.
      Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо, волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился. Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя за огоньком спички; но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью:
      - Что ж, понравились вам мои рассказы?
      - Пожалуй, - ответил Шевырев, - они очень сильно написаны... производят впечатление...
      Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской улыбкой, которую напрасно старался удержать.
      - Только вы очень идеализируете людей, - прибавил Шевырев.
      - То есть? - взволнованно спросил Аладьев.
      - Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив, именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым... и то очень немногим... быть хорошими.
      Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и бездоказательно, как мужик верит в Бога.
      - Что вы говорите! - вскрикнул он.
      - Я так думаю, - металлически непоколебимо ответил Шевырев. - Я - рабочий. Я это знаю хорошо.
      В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и Аладьеву вдруг стало его жаль.
      - У вас, верно, жизнь была очень тяжелая... Это вас и озлобило. Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите... Ведь это, простите, пахнет человеконенавистничеством!
      - Я не боюсь этого слова, - холодно возразил Шевырев. - Я действительно ненавижу людей, но то, что вы называете "озлобило", я считаю "научило".
      - Чему?
      - Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя.
      - Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой правдой?
      - Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный обман... А правда в том, что все инстинкты человека хищны...
      - Что вы говорите! Все! - с волнением вскрикнул Аладьев. - А любовь, а самопожертвование, а жалость?..
      - Я не верю. Это то же платье, чтобы скрыть неприглядную наготу и защититься от хищных инстинктов, которые делают жизнь невозможной... Продукт идей, а не природы человека... Дрессировка... Если бы любовь, не половая, конечно, жалость и самопожертвование были такими же врожденными инстинктами, как хищничество, то вместо капитализма была бы христианская республика, сытые не могли бы смотреть, как умирают голодные, и не было бы господ и рабов, потому что все стремились бы жертвовать друг другу и было бы равенство. А теперь не то...
      Аладьев в волнении встал и заходил по комнате, шагая тяжело, как будто ходил за плугом по распаханной земле.
      - В человеке живы два начала - божеское и дьявольское, если взять терминологию наших мистиков. Прогресс - это борьба между двумя началами, и только, а вы...
      - А я думаю, что если бы эти два начала в чистом виде равны были бы в природе человека, то жизнь не могла бы быть так отвратительна, как теперь... Нет!.. Простая борьба за существование изобрела эти лозунги, как изобрела паровозы, и телефоны, и медицину...
      - Ну, хорошо... Допустим... Следовательно, человек способен воздействовать на свою психику, и тогда отчего же вы не верите в торжество этих начал над хищничеством?.. Идеалы медленно, но верно пробиваются в жизнь, и когда они восторжествуют и уравняют права человека...
      - Этого никогда не будет, - равнодушно возразил Шевырев. - Одновременно с ростом прогресса растет и сложность жизни... Круг ее расширяется и будет расширяться бесконечно, как бесконечна вселенная... Борьба за существование есть вечный закон и прекратится только тогда, когда прекратится самое существование.
      - Значит, вы не верите в лучшие формы жизни?
      - В новые - да, в лучшие - нет.
      - Почему же?
      - Потому, что человек счастлив и несчастен не оттого, что ему причиняется зло или добро, а потому, что в нем есть врожденная способность к страданию и наслаждению.
      - Это парадокс!
      - Нет - только правда. Есть люди, которые съедают столько, сколько другие вчетвером; они будут голодны, если съедят порцию только трех человек... Те, которые живут на экваторе, страдают, когда температура ниже десяти градусов тепла, а те, что живут на Камчатке, рады, когда температура подымается выше двадцати градусов холода... То же самое во всех областях человеческих чувств, отношений и потребностей... Это не потому, что жизнь так плоха, а потому, что человеку свойственно чувство страдания... Каковы бы ни были условия его жизни, в них всегда окажется повод для страдания... Если бы житель каменного века мог перенестись в нашу жизнь мечтой, он подумал бы, что видит рай на земле... А мы вот дожили до его мечты и так же, если не больше, несчастны, как и он... Я не верю в золотой век.
      - Ну, знаете... - с невольным холодком в душе сказал Аладьев, - ^ это какая-то дьявольская религия безверия!.. Извините меня, но я не верю, чтобы вы говорили искренне...
      - Напрасно, - холодно улыбнулся Шевырев.
      - Но ведь это ужасно!
      - Я и не говорю, что хорошо.
      Аладьев остановился посреди комнаты и молча смотрел на своего гостя.
      - Ну, хорошо... - начал он опять. - Если это так, то в чем же виноваты люди?.. Это закон природы, и больше ничего... Кого же винить и за что ненавидеть несчастных людей?
      Шевырев поднял голову.
      - Я ненавижу людей только за обман. Если бы те, кому выгодно было обеспечить себе сытую жизнь, не обманывали нас несбыточными надеждами и бессмысленными идеалами, может быть, давно уже люди прекратили свою жизнь и не было бы всех страданий прошедшего, настоящего и будущего...
      - Но тогда бы и род человеческий прекратился?
      - Да.
      - Во имя чего?
      - Во имя прекращения бесполезных страданий.
      Аладьев замолчал и с искренним сожалением смотрел на своего собеседника. Теперь он понял, отчего такая ясность и холодность глаз и такое страшное спокойствие: у этого человека в душе была вечная тьма и пустыня. Ни радостей, ни сожаления, ни веры, ни неверия, ни надежд - ничего! Оставалось, быть может, одно острое отвращение и жажда мести, но и мести безличной.
      Шевырев быстро зашевелил пальцами, подумал и вдруг встал.
      - До свиданья, - сказал он. - Я немного устал с дороги... и я редко говорю так много...
      Аладьев задумчиво пожал ему руку. А когда Шевырев уже отворял дверь, быстро спросил:
      - А скажите... вы действительно рабочий?
      Шевырев улыбнулся.
      - Что ж тут удивительного? Да.
      И вышел, плотно закрыв за собой дверь.
      Аладьев долго ходил взад и вперед по комнате, с ожесточением куря папиросы и мысленно продолжая спор. Теперь, когда противник его молчал и только слушал, возражения казались неопровержимыми, и Аладьев мало-помалу замечтался. Грядущая жизнь в виде смутного, но светлого видения стала вырисовываться перед его глазами. И как-то странно русский мужик, огромный непонятный народ, которому столько великих людей, полных простой и крепкой веры в правду, дали имя народа-Богоносца, опять овладел его мыслью. Ему представилось необозримое марево полей, лесов и деревень, серых, убогих и печальных, на просторе которых в тишине и тайне вечного труда великий народ-страстотерпец терпеливо растит свою кроткую правду, - правду будущей справедливой жизни человеческой. Это было смутно и громадно и подымало, и терзало душу Аладьева. Ему хотелось написать что-то колоссальное: одним взмахом, грудами образов, полных силы и правды и спаянных одною великой мыслью, выразить то, что так мучило и радовало его. Голова загорелась, на глазах выступали слезы, и казалось, что это так возможно, так близко и достижимо. Но трепетное сознание своего бессилия обескрыливало душу.
      "Где мне!"
      Аладьев тяжело вздохнул и подумал с облегчающим сердце смирением:
      "Ну, что ж... Не я, так другой! А я буду делать свое дело".
      Он еще постоял посреди комнаты, бессознательно глядя затуманившимися глазами на портрет Толстого, зорко и пронзительно смотревший со стены.
      Потом, допив восьмой стакан уже совсем жидкого чая и вспотев, Аладьев забрал свои папиросы, лампу, потянулся всей спиной и сел за письменный стол, покрытый газетной бумагой.
      Он сидел долго, почти до утра, и все писал. Лампа давала мало света, и вся комната была в тени. Только ярко освещались большая длинноносая голова и крепкие мужицкие руки, усердно и старательно водившие пером.
      С усердием и трудом писал он о том, как умирают казнимые за правду крестьяне: просто, без слов, не делая из этого подвига, не ожидая восторгов и гимнов, сосредоточенно и спокойно, как будто зная что-то, чего другие не знают.
      Дым густыми клубами медленно всползал мимо лампы и пропадал в сумраке. Было слышно только, как перо скрипело по бумаге да изредка трещал стул, когда Аладьев нервно двигался в каких-то ему одному известных потугах напряженной мысли.
      В квартире все молчало, и темная ночь смотрела в окно. Трудно было представить себе, что ее глухой мрак только кажется таким, а где-то там, за крышами домов, на широких улицах горят и блестят тысячи живых огней, движется торопливая болтающая толпа, открыты рестораны, сверкают на вечерах голые плечи, в театрах гремят красивые голоса; говорят, влюбляются, борются за жизнь, и живут, и умирают люди.
      За стеной, на твердой кровати, неподвижно лежал Шевырев, и холодные, широко открытые глаза его с непоколебимым выражением смотрели во тьму.



Страниц: Страница 1 из 9 1 2 3 4 5 > >>

Скачать Арцыбашев М.П. – Рабочий Шевырев (.doc)


Просмотров: 3050 | Печать
Самое популярное
Delphi-Help - уроки Delphi, компоненты Delphi, книги Delphi, исходники Delphi, процедуры и функции Delphi и Pascal

  • Рейтинг@Mail.ru