Горький М. – Фома Гордеев



Просидев в уездном училище пять лет, Фома, с грехом пополам, окончил четыре класса и вышел из него бравым, черноволосым парнем, со смуглым лицом, густыми бровями и темным пухом над верхней губой. Большие, темные глаза его смотрели задумчиво и наивно, и губы были по-детски полуоткрыты; но, когда он встречал противоречие своему желанию или что-нибудь другое раздражало его, -- зрачки расширялись, губы складывались плотно, и все лицо принимало выражение упрямое, решительное... Крестный, скептически усмехаясь, говорил про него:

-- Для баб ты, Фома, слаще меда будешь... но пока большого разума в тебе не видать...

Игнат вздыхал при этих словах.

-- Ты бы, кум, скорее пускал в оборот сына-то...

-- А вот погоди...

-- Чего годить? Лета два, три повертится на Волге, да и под венец его... Вон Любовь-то какая у меня...

Любовь Маякина в эту пору училась в пятом классе какого-то пансиона. Фома часто встречал ее на улице, причем она всегда снисходительно кивала ему русой головкой в щегольской шапочке. Она нравилась Фоме, но ее розовые щеки, веселые карие глаза и пунцовые губы не могли сгладить у Фомы обидного впечатления от ее снисходительных кивков ему. Она была знакома с какими-то гимназистами, и хотя между ними был Ежов, старый товарищ, но Фому не влекло к ним, в их компании он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что все они хвастаются перед ним своей ученостью и смеются над его невежеством. Собираясь у Любови, они читали какие-то книжки, и, если он заставал их за чтением или крикливым спором, -- они умолкали при виде его. Все это отталкивало его. Однажды, когда он сидел у Маякиных, Люба позвала его гулять в сад и там, идя рядом с ним, спросила его с гримаской на лице:

-- Почему ты такой бука, -- никогда ни о чем не говоришь?

-- О чем мне говорить, ежели я ничего не знаю! -- просто сказал Фома.

-- Учись, -- читай книги!..

-- Не хочется...

-- А вот гимназисты -- все знают и обо всем умеют говорить... Ежов, например...

-- Знаю я Ежова, -- болтушка!

-- Просто ты завидуешь ему... Он очень умный... да. Вот он кончит гимназию -- поедет в Москву учиться в университет.

-- Ну, так что?

-- А ты так и останешься неучем...

-- Ну, и пускай...

-- Как это хорошо! -- иронически воскликнула Люба.

-- Я и без науки на своем месте буду, -- насмешливо сказал Фома. – И всякому ученому нос утру... пусть голодные учатся, -- мне не надо...

-- Фи, какой ты глупый, злой, -- гадкий! -- презрительно сказала девушка и ушла, оставив его одного в саду. Он угрюмо и обиженно посмотрел вслед ей, повел бровями и, опустив голову, медленно направился в глубь сада.

Он начинал познавать прелесть одиночества и сладкую отраву мечтаний. Часто, летними вечерами, когда все на земле окрашивается в огненные, возбуждающие воображение краски заката, -- в грудь его проникало смутное томление о чем-то непонятном ему. Сидя где-нибудь в темном уголке сада или лежа в постели, он уже вызывал пред собой образы сказочных царевен, -- они являлись в образе Любы и других знакомых барышень, бесшумно плавали перед ним в вечернем сумраке и смотрели в глаза его загадочными взорами. Порой эти видения возбуждали в нем прилив мощной энергии и как бы опьяняли его -- он вставал и, расправляя плечи, полной грудью пил душистый воздух; но иногда те же видения навевали на него грустное чувство -- ему хотелось плакать, было стыдно слез, он сдерживался и все-таки тихо плакал.

Отец терпеливо и осторожно вводил его в круг торговых дел, брал с собой на биржу, рассказывал о взятых поставках и подрядах, о своих сотоварищах, описывал ему, как они "вышли в люди", какие имеют состояния теперь, каковы их характеры. Фома быстро усвоил дело, относясь ко всему серьезно и вдумчиво.

-- Расцветает наш репей алым маком!.. -- усмехался Маякин, подмигивая Игнату.

И все-таки, даже когда Фоме минуло девятнадцать лет, -- было в нем что-то детское, наивное, отличавшее его от сверстников. Они смеялись над ним, считая его глупым; он держался в стороне от них, обиженный отношением к нему. А отцу и Маякину, которые не спускали его с глаз, эта неопределенность характера Фомы внушала серьезные опасения.

-- Не пойму я его! -- сокрушенно говорил Игнат. -- Не кутит он, по бабам будто не шляется, ко мне, к тебе -- почтителен, всему внимает --красная девка, не парень! И ведь, кажись, не глуп?

-- Особой глупости не видать, -- говорил Маякин.

-- Поди ж ты! Как будто он ждет чего-то, -- как пелена какая-то на глазах у него... Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше -- а поди-ка ты какой! Даже понять трудно, кто кому теперь у них голова -- он отцу или отец ему? Учиться хочет ехать, на фабрику какую-то, -- ругается: "Эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили..." Н-да! А мой -- ничего из себя не объявляет... О, господи!

-- Ты вот что, -- советовал Маякин, -- ты сунь его с головой в какое-нибудь горячее дело! Право! Золото огнем пробуют... Увидим, какие в нем склонности, ежели пустим его на свободу... Ты отправь его, на Каму-то, одного!

-- Разве что попробовать?

-- Ну, напортит... потеряешь сколько-нибудь... зато будем знать, что он в себе носит?

-- И впрямь -- отправлю-ка я его, -- решил Игнат.

И вот весной Игнат отправил сына с двумя баржами хлеба на Каму. Баржи вел пароход "Прилежный", которым командовал старый знакомый Фомы, бывший матрос Ефим, -- теперь Ефим Ильич, тридцатилетний, квадратный человек с рысьими глазами, рассудительный, степенный и очень строгий капитан.

Плыли быстро и весело, потому что все были довольны. Фома гордился впервые возложенным на него ответственным поручением. Ефим был рад присутствию молодого хозяина, который не делал ему за всякую оплошность замечаний, уснащенных крепкой руганью; а хорошее настроение двух главных лиц на судне прямыми лучами падало на всю команду. Отплыв от места, где грузились хлебом, в апреле, -- в первых числах мая пароход уже прибыл к месту назначения и, поставив баржи у берега на якоря, стал рядом с ними. На Фоме лежала обязанность как можно скорее сдать хлеб и, получив платежи, отправиться в Пермь, где ждал его груз железа, принятый Игнатом к доставке на ярмарку.

Баржи стали против большого села, прислонившегося к сосновому бору. Уже на другой день по прибытии, рано утром, на берегу явилась шумная толпа баб и мужиков, пеших и конных; с криком, с песнями они рассыпались по палубам, и -- вмиг закипела работа. Спустившись в трюмы, бабы насыпали рожь в мешки, мужики, вскидывая мешки на плечи, бегом бегали по сходням на берег, а от берега к селу медленно потянулись подводы, тяжело нагруженные долгожданным хлебом. Бабы пели песни, мужики шутили и весело поругивались, матросы, изображая собою блюстителей порядка, покрикивали на работавших, доски сходен, прогибаясь под ногами, тяжело хлюпали по воде, а на берегу ржали лошади, скрипели телеги и песок под их колесами...

Только что взошло солнце, воздух был живительно свеж, густо напоен запахом сосны; спокойная вода реки, отражая ясное небо, ласково журчала, разбиваясь о пыжи судов и цепи якорей. Веселый, громкий шум труда, юная красота весенней природы, радостно освещенной лучами солнца, -- все было полно бодрой силы, добродушной и приятно волновавшей душу Фомы, возбуждая в нем новые, смутные ощущения и желания. Он сидел за столом на тенте парохода, пил чай с Ефимом и приемщиком хлеба, земским служащим, рыжеватым и близоруким господином в очках. Нервно подергивая плечами, приемщик надтреснутым голосом рассказывал о том, как голодали крестьяне, но Фома плохо слушал его, глядя то на работу внизу, то на другой берег реки --высокий, желтый, песчаный обрыв, по краю которого стояли сосны. Там было безлюдно и тихо.

"Надо будет съездить туда", -- думал Фома. А до слуха его как будто откуда-то издали доносился беспокойный, неприятно резкий голос приемщика:

-- Вы не поверите -- дошло наконец до ужаса! Был такой случай: в Осе к одному интеллигенту приходит мужик и приводит с собой девицу, лет шестнадцати... "Что тебе?" -- "Да вот, говорит, привел дочь вашему благородию..." -- "Зачем?" -- "Да, может, говорит, возьмете... человек вы холостой..." -- "Как так? что такое?" -- "Да водил, говорит, водил ее по городу, в прислуги хотел отдать -- не берет никто... возьмите хоть в любовницы!" Понимаете? Он предлагает дочь свою, поймите! дочь -- в любовницы! Черт знает, что такое?! а? Тот, понятно, возмутился, накинулся на мужика, ругается... Но мужик резонно говорит ему: "Ваше благородие! что она мне по нынешним дням? Лишняя совсем... а у меня, говорит, трое мальчишек --они работники будут, их надо сохранить... дайте, говорит, десять рублей за девку-то, вот я и поправлюсь с мальчишками..." Каково, а? Просто ужас, говорю вам...

-- Не хо-ро-шо! -- вздохнул Ефим. -- Так что голод -- сказано -- не тетка... У брюха, видите, свои законы...

А у Фомы этот рассказ вызвал какой-то непонятный ему огромный и щекочущий интерес к судьбе девочки, и юноша быстро спросил у приемщика:

-- Что же он, барин-то этот, купил ее?

-- Разумеется, нет! -- укоризненно воскликнул приемщик.

-- Ну и куда же ее девали?

-- Нашлись добрые люди... пристроили...

-- А-а! -- протянул Фома и вдруг твердо и зло объявил: -- Я бы этого мужика так вздул! Всю бы рожу разворотил! -- и он показал приемщику большой, крепко сжатый кулак.

-- За что? -- болезненно громко вскричал приемщик, срывая с носа очки.

-- Разве это можно -- человека продавать?..

-- Дико это, я согласен, но...

-- Да еще -- девушку! Я б ему дал десять рублей!

Приемщик безнадежно махнул рукой и замолчал. Его жест смутил Фому, он поднялся из-за стола и, отойдя к перилам, стал смотреть на палубу баржи, покрытую бойко работавшей толпой людей. Шум опьянял его, и то смутное, что бродило в его душе, определилось в могучее желание самому работать, иметь сказочную силу, огромные плечи и сразу положить на них сотню мешков ржи, чтоб все удивились ему...

-- Шевелись -- живее! -- звучно крикнул он вниз. Несколько голов поднялось к нему, мелькнули пред ним какие-то лица, и одно из них, -- лицо женщины с черными глазами, -- ласково и заманчиво улыбнулось ему. От этой улыбки у него в груди что-то вспыхнуло и горячей волной полилось по жилам. Он оторвался от перил и снова подошел к столу, чувствуя, что щеки у него горят.

-- Слушайте! -- обратился к нему приемщик. -- Телеграфируйте вы вашему отцу, -- пусть он сбросит сколько-нибудь зерна на утечку! Вы посмотрите, сколько сорится, -- а ведь тут каждый фунт дорог! Надо же это понимать!.. Ну уж папаша у вас... -- кончил он с едкой гримасой.

-- Сколько сбросить? -- пренебрежительно и с удалью спросил Фома... --Желаете сто пуд? Двести?

-- Это, -- благодарю вас! -- смущенно и радостно вскричал приемщик...-- Если вы имеете право...

-- Я -- хозяин! -- твердо сказал Фома. -- А про отца вы не можете так говорить -- и корчить рожи!..

-- Извините! И... я не сомневаюсь в ваших полномочиях... искренно благодарю вас... и вашего папашу от лица всех этих людей...

Ефим опасливо смотрел на молодого хозяина и, оттопырив губы, почмокивал ими, а хозяин с гордым лицом слушал быструю речь приемщика, крепко пожимавшего руку.

-- Двести! Это -- по-русски, молодой человек! Вот я сейчас и объявлю мужичкам о вашем подарке. Вы увидите, как они будут благодарны...

И он громко крикнул вниз:

-- Ребята! Вот хозяин жертвует двести пудов...

-- Триста! -- перебил его Фома.

-- Триста пудов... Спасибо! Триста пудов зерна, ребята!

Но эффект получился слабый. Мужики подняли головы кверху и молча снова опустили их, принявшись за работу. Несколько голосов нерешительно и как бы нехотя проговорили:

-- Спасибо... Дай тебе господи... Покорнейше благодарим...

А кто-то весело и пренебрежительно крикнул:

-- Это что! А вот ежели бы водчонки по стакашку... была бы милость, --правильная! А хлеб не нам -- он земству...

-- Эх! Они не понимают! -- смущенно воскликнул приемщик. -- Вот я пойду объясню им...

Он исчез. Но Фому не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел, что черные глаза румяной женщины смотрят на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме их, он ничего не видал. Эта женщина была одета по-городскому -- в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и все улыбалась Фоме.

-- Фома Игнатьич! -- слышал он укоризненный голос Ефима. -- Больно уж ты форснул широко... ну, хоть бы пудов полсотни! А то -- на-ко! Так что --смотри, как бы нам с тобой не попало по горбам за это...

-- Отстань! -- кратко сказал Фома.

-- Мне что? Я молчу... Но как ты еще молод, а мне сказано "следи!" --то за недосмотр мне и попадет в рыло...

-- Я скажу отцу... -- сказал Фома.

-- Мне -- бог с тобой... ты тут хозяин...

-- Отвяжись, Ефим!..

Ефим вздохнул и замолчал. А Фома смотрел на женщину и думал:

"Вот бы такую продавать привели... ко мне".

Сердце его учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал, из разговоров, тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными словами, эти слова возбуждали в нем неприятное, но жгучее любопытство; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. В душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в такой постыдной форме и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.

Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал именно грубое влечение к ней, -- это было стыдно, страшно. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:

-- Вот ты теперь смотришь на бабу, -- так что не могу я молчать... Она тебе неизвестна, но как она -- подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем...да еще ладно, ежели у нас штаны целы останутся...

-- Что тебе надо? -- спросил Фома, красный от смущения.

-- Мне -- ничего не надо... А тебе -- надо меня слушать... По бабьим делам я вполне могу быть учителем... С бабой надо очень просто поступать --бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего -- деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше...

-- Врешь ты все! -- тихо сказал Фома.

-- Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я эту штуку, может, до ста раз проделывал? Так что -- ты вот поручи мне с ней дело вести... а? Я тебе с ней знакомство скручу...

-- Хорошо... -- сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло...

-- Ну вот... вечером я ее и приведу...

Вплоть до вечера Фома ходил отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которыми смотрели на него мужики. Ему было жутко, он чувствовал себя виновным пред кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно ласково, точно извиняясь.

Вечером рабочие, собравшись на берегу у большого, яркого костра, стали варить ужин. Отблеск костра упал на реку красными и желтыми пятнами, они трепетали на спокойной воде и на стеклах окон рубки парохода, где сидел Фома в углу на диване. Он завесил окна и не зажег огня; слабый свет костра, проникая сквозь занавески, лег на стол, стену и дрожал, становясь то ярче, то ослабевая. Было тихо, только с берега доносились неясные звуки говора, да река чуть слышно плескалась о борта парохода. Фоме казалось, что в темноте, около него, кто-то притаился и подсматривает за ним... Вот -- идут по сходням торопливо, тяжелыми шагами, -- доски сходен звучно и сердито хлюпают о воду... Фома слышит смех и пониженный голос у двери рубки...

"Не надо!" -- хотел крикнуть Фома.

Он уже встал -- но дверь в рубку отворилась, фигура высокой женщины встала на пороге и, бесшумно притворив за собою дверь, негромко проговорила:

-- Батюшки, темно как! Есть тут живой-то кто-нибудь?

-- Есть... -- тихо ответил Фома. -- Ну так, -- здравствуйте!..

И женщина осторожно подвинулась вперед.

-- Вот я... зажгу огонь!.. -- прерывающимся голосом пообещал Фома и, опустившись на диван, снова прижался в угол.

-- Да ничего и так... присмотришься, так и в темноте видно...

-- Садитесь, -- сказал Фома.

-- Сядем...

Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось, что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе -- жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким... Заговорила она:

-- Скучно, поди-ка, одному-то вам?

-- Да-а, -- ответил Фома...

-- А нравятся ли наши-то места? -- вполголоса спрашивала женщина.

-- Хорошо! Лесу много...

Снова замолчали...

-- Река-то, пожалуй, красивее Волги, -- с усилием выговорил Фома.

-- Была я на Волге. В Симбирском...

-- Симбирск... -- как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет дело, --вдруг бойким шепотом спросила его:

-- Что же ты, хозяин, не угощаешь меня?

-- Вот! -- встрепенулся Фома. -- В самом деле... экий я! Нуте-ка, пожалуйте!

Он возился в сумраке, толкал стол, брал в руки то одну, то другую бутылку и снова ставил их на место, смеясь виновато и смущенно. А она вплоть подошла к нему и стояла рядом с ним, с улыбкой глядя в лицо ему и на его дрожащие руки.

-- Стыдишься? -- вдруг прошептала она.

Он ощутил ее дыхание на щеке своей и так же тихо ответил:

-- Да-а...

Тогда она положила руки на плечи ему и тихонько толкнула его себе на грудь, успокоительным шепотом говоря:

-- Ничего, не стыдись... ведь -- нельзя без этого... красавчик ты мой... молоденький... жалко-то как тебя!..

А ему плакать захотелось под ее шепот, сердце его играло в сладкой истоме; крепко прижавшись головой к ее груди, он стиснул ее руками, говоря какие-то невнятные, себе самому неведомые слова.

-- Уходи, -- глухо сказал Фома, глядя в стену широко раскрытыми глазами.

Поцеловав его в щеку, она покорно встала и вышла из рубки, сказав ему:

-- Ну, прощай...

Фоме было нестерпимо стыдно при ней, но, лишь она скрылась за дверью, он вскочил и сел на диван. Потом встал, шатаясь на ногах, и сразу весь наполнился ощущением утраты чего-то очень ценного, но такого, присутствие чего он как бы не замечал в себе до момента утраты... И тотчас же в нем явилось новое, мужественное чувство гордости собою. Оно поглотило стыд, и на месте стыда выросла жалость к женщине, одиноко ушедшей куда-то во тьму холодной майской ночи. Он быстро вышел из рубки на палубу -- ночь была звездная, но безлунная: его охватила прохлада и тьма... На берегу еще сверкала золотисто-красная куча углей. Фома прислушался -- подавляющая тишина разлита была в воздухе, лишь вода журчала, разбиваясь о цепи якорей, и нигде не слышно было звука шагов. Ему захотелось позвать женщину, но он не знал ее имени. Жадно вдыхая широкой грудью свежий воздух, он несколько минут стоял на палубе, и вдруг из-за рубки, с носа парохода, до него донесся чей-то вздох, похожий на рыдание. Он вздрогнул и осторожно пошел туда, понимая, что там -- она.

Она сидела у борта на палубе и, прислонясь головой к куче каната, плакала. Фома видел, как дрожали белые комья ее обнаженных плеч, слышал тяжелые вздохи, ему стало тяжело.

Наклонясь к ней, он робко спросил ее:

-- Что ты?

Она качнула головой и не ответила ему.

-- Али я тебя обидел?

-- Уйди! -- сказала она.

-- Да, -- как же? -- смущенно и тревожно говорил Фома, касаясь рукой ее головы. -- Ты не сердись... ведь сама же...

-- Я не сержусь! -- громким шепотом ответила она. -- За что сердиться на тебя? Ты не охальник... чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный! Сядь-ка ты рядом-то со мной...

И взяв Фому за руку, она усадила его, как ребенка, на колени к себе, прижала крепко голову его к груди своей и, наклонясь, надолго прильнула горячими губами к губам его.

-- О чем ты плачешь? -- спрашивал Фома, гладя одной рукой ее щеку, а другой обнимая шею женщины.

-- О себе плачу... Пошто ты отослал меня? -- жалобно спросила она.

-- Стыдно мне стало, -- сказал Фома, опуская голову.

-- Голубчик ты мой! Говори уж всю правду -- не понравилась я тебе? --спросила она, усмехаясь, но на грудь Фомы все падали ее большие, теплые слезы.

-- Что ты это?! -- даже с испугом воскликнул парень и стал горячо и торопливо говорить ей какие-то слова о красоте ее, о том, какая она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и все целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.

Он умолк, -- тогда заговорила она печально и тихо, точно по покойнике:

-- А я другое подумала... Как сказал ты "уходи!" -- встала я и пошла... И горько, горько мне сделалось от твоего слова... Бывало, думаю, миловали меня, лелеяли без устали, без отдыху; за усмешку одну, бывало, за ласковую, все, чего пожелаю, делали... Вспомнила я это и заплакала! Жалко стало мне мою молодость... ведь уже тридцать лет мне... последние деньки для женщины! Э-эх, Фома Игнатьевич! -- воскликнула она, повышая голос и учащая ритм своей певучей речи, звукам которой красиво вторило журчание воды.

-- Слушай меня -- береги свою молодость! Нет ничего на свете лучше ее. Ничего-то нет дороже ее! Молодостью, ровно золотом, все, что захочешь, то и сделаешь... Живи так, чтобы на старости было чем молодые годы вспомянуть...вот я вспомнила себя и хоть поплакала, а разгорелось сердце-то от одной от памяти, как прежде жила... И опять помолодела я, как живой воды попила! Дитятко ты мое сладкое! Погуляю ж я с тобой, коли по нраву пришлась, погуляю во всю силушку... эх! до золы сгорю, коли вспыхнула!

И, крепко прижав к себе парня, она с жадностью стала целовать его в губы.

-- По-огляды-ва-а-ай! -- тоскливо завыл вахтенный на барже и, коротко оборвав "ай" -- начал бить колотушкой в чугунную доску... Дребезжащие, резкие звуки рвали мужественную тишину ночи.

Через несколько дней, когда баржи разгрузились и пароход готов был идти в Пермь, -- Ефим, к великому своему огорчению, увидел, что к берегу подъехала телега и на ней черноглазая Пелагея с сундуком и какими-то узлами.

-- Пошли матроса вещи взять!.. -- приказал ему Фома, кивая головой на берег.

Укоризненно покачав головой, Ефим сердито исполнил приказание и потом, пониженным голосом, спросил:

-- Так что -- и она с нами?

-- Она -- со мной...

-- Ну, да... не со всеми же... О, господи!

-- Чего вздыхаешь?

-- Да, -- Фома Игнатьич! Ведь в большой город плывем... али мало там ихной сестры?

-- Ну, ты молчи! -- сурово сказал Фома.

-- Да я смолчу... только непорядок это!

Фома внушительно нахмурился и сказал капитану, властно отчеканивая слова:

-- Ты, Ефим, и себе заруби на носу, и всем тут скажи -- ежели да я услышу про нее какое-нибудь похабное слово -- поленом по башке!

-- Страхи какие! -- не поверил Ефим, с любопытством поглядывая в лицо хозяина. Но он тотчас же отступил на шаг пред Фомой. Игнатов сын, как волк, оскалил зубы, зрачки у него расширились, и он заорал:

-- Посмейся! Я те посмеюсь!

Ефим, хотя и струсил, но с достоинством заговорил:

-- Хоша вы, Фома Игнатьич, и хозяин... но как мне сказано "следи, Ефим..." и я здесь -- капитан...

-- Капитан?! -- крикнул Фома, весь вздрагивая и бледнея. -- А я кто?

-- Так что -- вы не кричите! Из-за пустяка, какова есть баба...

На бледном лице Фомы выступили красные пятна, он переступил с ноги на ногу, судорожным движением спрятал руки в карманы пиджака и ровным, твердым голосом сказал:

-- Ты! Капитан! Вот что -- слово еще против меня скажешь -- убирайся к черту! Вон! На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе не командовать!.. Ну?

Ефим был поражен. Он смотрел на хозяина и смешно моргал глазами, не находя ответа.

-- Понял, говорю?

-- По-онял, -- протянул Ефим. -- Из-за чего шум однако? Из-за...

-- Молчать!

Дико сверкнувшие глаза Фомы, его искаженное лицо внушили капитану благую мысль уйти от хозяина, и он быстро ушел.

Он был зол на Фому и считал себя напрасно обиженным; но в то же время почувствовал над собой твердую, настоящую хозяйскую руку. Ему, годами привыкшему к подчинению, нравилась проявленная над ним власть, и, пойдя в каюту старика-лоцмана, он уже с оттенком удовольствия в голосе рассказал ему сцену с хозяином.

-- Видал? -- заключил он свой рассказ. -- Так что -- хорошей породы щенок, с первой же охоты -- добрый пес... А ведь с виду он -- так себе...человечишко мутного ума... Ну, ничего, пускай балуется, -- дурного тут, видать, не будет... при таком его характере... Нет, как он заорал на меня! Труба, я тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул...

Ефим говорил верно: за эти дни Фома резко изменился. Вспыхнувшая в нем страсть сделала его владыкой души и тела женщины, он жадно пил огненную сладость этой власти, и она выжгла из него все неуклюжее, что придавало ему вид парня угрюмого, глуповатого, и напоила его сердце молодой гордостью, сознанием своей человеческой личности. Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания, --и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь -- как огонь железу, которое хочет быть сталью...

Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в объятиях юноши тризну по своей молодости, не отрывало его от дела; он не терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду труда и любви, и сама она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.

В Перми Фому ждало письмо от крестного, который сообщал, что Игнат запил с тоски о сыне и что в его годы вредно так пить. Письмо заканчивалось советом спешить с делами и возвращаться домой. Фома почувствовал тревогу в этом совете, она огорчила праздник его сердца, но в заботах о деле и в ласках Пелагеи эта тень скоро растаяла. Жизнь его текла с быстротой речной волны, каждый день приносил новые ощущения, порождая новые мысли. Пелагея относилась к нему со всей страстью любовницы, с той силой чувства, которую влагают в свои увлечения женщины ее лет, допивая последние капли из чаши жизни. Но порой в ней пробуждалось иное чувство, не менее сильное и еще более привязывающее к ней Фому, -- чувство, сходное со стремлением матери оберечь своего любимого сына от ошибок, научить его мудрости жить. Часто, по ночам, сидя на палубе, обнявшись с ним, она ласково и с печалью говорила ему:

-- Ты послушай меня, как сестру твою старшую... Я жила, людей знаю...много видела на своем веку!.. Товарищей выбирай себе с оглядкой, потому что есть люди, которые заразны, как болезнь... Ты и не разберешь сначала, кто он такой? Кажись, человек, как все... Хвать -- и пристали к тебе болячки его. С нашей сестрой -- сохрани тебя пресвятая богородица! -- осторожен будь... Мягок ты еще, нет настоящего закала в сердце-то у тебя... А до таких, как ты, бабы лакомы -- силен, красив, богат... Всего больше берегись тихоньких -- они, как пьявки, впиваются в мужчину, -- вопьется и сосет, и сосет, а сама все такая ласковая да нежная. Будет она из тебя сок пить, а себя сбережет, -- только даром сердце тебе надсадит... Ты к тем больше, которые, как я вот, -- бойкие! Такие -- без корысти живут...

Она действительно была бескорыстна. В Перми Фома накупил ей разных обновок и безделушек. Она обрадовалась им, но, рассмотрев, озабоченно сказала:

-- Ты не больно транжирь деньги-то... смотри, как бы отец-то не рассердился!.. Я и так... и безо всего люблю тебя...

Уже ранее она объявила ему, что поедет с ним только до Казани, где у нее жила сестра замужем. Фоме не верилось, что она уйдет от него, и когда --за ночь до прибытия в Казань -- она повторила свои слова, он потемнел и стал упрашивать ее не бросать его.

-- А ты прежде время не горюй, -- сказала она. -- Еще ночь целая впереди у нас... Простимся мы с тобой, тогда и пожалеешь, -- коли жалко станет!..

Но он все с большим жаром уговаривал ее не покидать его и наконец заявил, что хочет жениться на ней.

-- Вот, вот... так! -- И она засмеялась. -- Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то... Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта -- аржаного хлебца захочется... вот когда женись! Замечала я -- мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться... одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим... Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя...

Но чем больше она говорила, -- тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.

-- А ты послушай-ка, что я тебе скажу, -- спокойно сказала женщина. --Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, -- так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет...

-- Не понимаю я твоих слов...

-- А ты понимай... Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу... Вот и ухожу...

Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: "Немедленно выезжай пассажирским". У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходящего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшей от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Пелагея махала ему платком и все улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины все уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине -- в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.

Толпа людей на пристани слилась в сплошное, темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.

Пассажиры, громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения... Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, -- тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои...

-- Судьба! -- хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.

Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой -- помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.

-- Судьба! -- уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся. -- Она над жизнью -- как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас -- хвать за приманку жадным-то ртом...тут она ка-ак рванет свое удилище -- ну, и бьется человек оземь, и сердце у него, глядишь, надорвано... Так-то, сударь мой!

Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:

-- Верно! Вот -- верно-о!

Собеседники пристально посмотрели на него: старик -- с тонкой и умной улыбкой, большеглазый -- недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, пошел от них, думая о судьбе и недоумевая: зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное, едкое чувство, которое он носил в себе, -- обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство...



Страниц: Страница 4 из 17 << < 1 2 3 4 5 6 7 8 > >>

Скачать Горький М. – Фома Гордеев (.doc)


Просмотров: 12512 | Печать
Самое популярное

  • Рейтинг@Mail.ru