Григорьев А.А. – Роберт-дьявол



                           (Из записок дилетанта)

 

                                     I

 

     Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.

     Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего  этого  но,

со времени _признаний_ Руссо, {1} люди вообще постепенно усовершенствовались

в цинической откровенности, и не знаю, от каких  подробно  стен  домашней  и

внутренней жизни пощадит человечество любой из со временных писателей,  если

только, по  его  расчету,  эти  подробности  раз  меняются  на  звонкую  или

ассигнационную монету... И он будет прав разумеется,  как  прав  капиталист,

который не любит лежачих капиталов даже более, чем  капиталист,  потому  что

всякая прожитая полоса жизни достается потом и  кровию,  в  истинном  смысле

этого слова - и, по пословице "с дурной собаки хоть шерсти  клок",  что  же,

кроме денег, прикажете вы брать с общества за те  бесчисленные  удовольствия

разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?.. Да,  милостивы"

государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se  gene  le

moins du monde, {он ничуть  не  стесняется  (франц.).}  напротив,  он  нагло

выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет,  во  что  бы  то  ни

стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в  наше  время,

богатое страданием стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то

болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием,  и  слово

"_высокое чело_" обратилось в другое слово, более  выразительное,  и  это  -

извините пожалуйста - "_медный лоб_". Иметь _медный лоб_ - вот высокая  цель

современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще  прямо  говорят  об  этой

цели. Хороша ли, дурна ли эта цель - судить не мне, да и не вам,  милостивые

государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью  проходят

мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением,  с  своим

новым делом любви и спасения...

     "Возвратимся к нашим барашкам", т. е. к тому, что я жил еще  в  Москве,

что я был молод и влюблен - и это будет истинное  возвращение  к  пасущемуся

состоянию, ко временам  счастливой  Аркадии,  к  тем  славным  временам  для

каждого из нас, когда общественные условия  незаставили  еще  нас  отрастить

когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, a propos de bottes, {ни  к

селу, ни к городу (франц.).} никак не могу я  удержаться  и  не  заметить  в

скобках, что каждый из мирного, пасущегося, _домашнего_ животного  делается,

смотря по своим природным наклонностям,  _медведем_  или  _волком_;  медведи

обыкновенно очень добры, и только бы их не  трогали,  лежат  себе  смирно  в

своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, -  волки  же,  как

известно, нигде не уживаются.

     Итак, я был еще мирным, домашним животным,  тем,  собственно,  что,  на

грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком,  а  на  учтивом

общественном - примерным  сыном  и  прекрасным  молодым  человеком,  -  хотя

чувствовал сильное поползновение отрастить когти....

     Я любил... о! как я  любил  тогда,  милостивые  государи,  -  идеально,

бешено, фантастически, эксцентрически - смело до того, что даже - о ужас!  -

позволял себе, в противность предписаниям  родительским,  просиживать  целую

лишнюю четверть часа после полночи, что  даже  -  о  разврат!  -  героически

проповедовал, в стихах разумеется, презрение  к  общественному  мнению,  что

даже - о верх нечестия! - писал стихи в месте моего служения, ибо я  служил,

милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых  три  года  отслужил

отечеству,  целых  три  года  -  так,  по  крайней  мере,  значится  в  моем

формулярном списке, потому  что,  noособенной  доброте  начальства,  в  этот

формулярный список не вписывались периоды  нехождения  к  должности,  иногда

значительно долгие.

     Итак, я любил по всем правилам романтизма;  любовь  моя  "не  оставляла

ничего желать",  как  говорят  французы,  -  к  довершению  всего  она  была

безнадежна  и,  следовательно,  освещена  тусклым  байроническим  колоритом.

Безнадежна же была она потому, что я носил в себе  всегда  роковое  сознание

вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.

     Чего бы лучше, кажется? я любил и, к  величайшему  удовольствию,  любил

безнадежно.  Но  тем  не  менее  я  страдал   самой   невыносимой   хандрой,

неопределенной хандрой русского  человека,  не  "зензухтом"  {2}  немца,  по

крайней мере наполняющим его голову  утешительными  призраками,  не  сплином

англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой,

русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется  жизни,  света,

широких, вольных, размашистых размеров,  той  хандрой,  от  которой  русский

человек ищет спасения только в  цыганском  таборе,  {3}  хандрой,  создавшей

московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.

     И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной  от

блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать,  поглощал,  потому

что это относится к совершенно мифическим  временам,  -  я  лежал  на  своем

диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед  вами  чуть  ли

еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать.  В  театре,  как  нарочно,

давали "Льва Гурыча" {4} и какой-то балет;  в  том  доме,  где  я  во  время

масленицы - этих русских сатурналий -  имел  право,  сообразно  предписаниям

родительским, быть два раза в неделю, - я уже успел быть два  раза,  и  уйти

туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак,  я

лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды  и

ожиданий,  по  временам  только  тревожно  прислушиваясь,   не   звенит   ли

колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу,  возвещавший  с

нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.

     Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку  которой

я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными  и

худыми пальчиками.

     - Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут

дома.

     Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил  я

от этой женщины, - и перечитал ее несколько раз; искал ли я  прочесть  между

строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые,

женственно-капризные линии почерка - не знаю; знаю только, что  я  перечитал

несколько раз и... но было бы слишком глупо рассказывать  читателям,  что  я

сделал с запискою. А она была между тем  проста  и  суха,  как  какое-нибудь

отношение. "Monsieur, - гласила она,  -  veuillez  bien  m'envoyer  le  trio

d'Osborne  et  de  Berio;  vous  obligerez  infmement  votre  affectuee...".

{"Сударь... не откажите в любезности прислать мне трио Осборна и  Берио;  вы

бесконечно обяжете любящую вас..." (франц.).} И только!

     - Так их не будет дома? - спросил я моего мальчика.

     - Нету-с.

     - Где ж они?

     - Не знаю.

     Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.

     Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги.

     Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества  разогнутых

книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в  руках,  с  глубокомысленным

взглядом,  имел  я  привычку  встречать  разных  господ,   почти   ежедневно

являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это? - подумал я. Князь ли Ч**?-  и

нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли?  -

и должен  ли  я  в  одно  мгновение  придумать  какую-нибудь  новую  систему

философии?

     Двери отворились, и,  против  ожидания,  вошел,  однако,  приятель  мой

Брага.

     - Здравствуйте! - сказал я, бросая в сторону книгу.

     - Здравствуйте! - отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару.

     - Да полноте курить, - заметил я, вовсе, впрочем, не  думая,  чтобы  он

наслушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда  более  или  менее

смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь.

     - Поедемте в театр, - начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии.

     - В театр?.. Да что вам за охота?

     - Как что? да вас ли я слышу?.. Разве вы не хотите быть в "Роберте"?

     - В "Роберте"? - перервал я почти с  испугом,  -  да  разве  сегодня...

Брага не дал мне договорить и с торжествующим видом показал мне

     афишу.

     - Едемте же  скорее,  -  прибавил  он.  -  Бертрамисты,  я  думаю,  уже

собрались.

     Я оделся.

     Через полчаса мы оба, Брага и я, входили в кресла.

     - Господа, -  сказал  я,  проходя  мимо  двух  отчаянных  бертрамистов,

сидевших рядом в пятом ряду, - не отставать!  К  пятому  акту  переходите  в

первый ряд.

     - Посмотрите на эту ложу, - сказал мне Ч**, указывая  на  одну  из  лож

бельэтажа, занятую или, точнее, начиненную студентами.

     - Вижу, ну что ж?

     - Да  то,  что  московский  патриотизм  сегодня  в  особенности  сильно

вооружится на петербургскую Елену. {5}

     - А что вы скажете о ней, князь?

     - Я? вы знаете, что это не мое  дело...  Впрочем,  по-моему,  eile  est

quelque fois sublime. {она иногда бывает в ударе (франц.).}

     - Touchez la, {Попытайте счастья (франц.).} - отвечал  я  ему,  подавая

палец руки, и стал пробираться во второй ряд.

     - А! вы вечно здесь,  -  приветствовало  меня  с  важною  улыбкою  одно

звездоносное лицо, под начальством которого я  служил  или,  лучше  сказать,

которое было одним из многих моих начальств.  -  Это  значительное  лицо  я,

впрочем, очень любил: _оно_, говоря о нём с подобающим уважением  в  среднем

роде, было очень умно и обязательно приветливо.

     - Какой вы партии? - спросило оно меня с тою же улыбкою.

     - Никакой, в<аше> п<ревосходительство>.

     - Но, все-таки, pro или contra?

     -  Скорее  pro,  в.  п.,  хотя  в  этом  случае  буду  иметь  несчастие

противоречить вам.

     Значительное лицо обыкновенно вооружалось на танцы петербургской  Елены

как на верх соблазна и на унижение искусства, но, несмотря на это, бывало  в

театре каждый раз, когда очаровательница  кружилась  воздушной  Жизелью  или

плавала и замирала в сладострастной неге, вызванная  из  праха  могил  силою

Бертрама...  И  тогда  на  важной  физиономии  значительного  лица,   всегда

благородно спокойной, играла невольная улыбка удовольствия.

     Потому при словах: "противоречить вам" я не мог сохранить ровности тона

и, почтительно поклонившись, начал искать своего нумера, который  был  подле

бенуара.

     Я сел и достал из кармана трубку. Ложа подле меня была еще пуста.

     Капельмейстер махнул своим волшебным жезлом...

 

                                     II

 

     Отдаленный, таинственный, беззвучный раскат грома послышался  в  адской

бездне; он был тих и грозен, как первые  предвестники  приближающейся  бури,

как шум сонмища духов, собравшихся восстать на Создателя. Он затих, и  после

страшной секунды молчания раздался раздирающий звук, голос хулы и  отчаяния,

нисходивший все ниже и ниже, до соответствующего ему в преисподней. То  была

целая история падшего духа - роковая, как создание,  грустная,  как  мрак  и

смерть, быстрая, как молния, падшая с неба. Но звук, падший  в  бездну,  еще

раз глухо повторился в ней и, вечный житель вечного неба, начал восходить  к

нему тем же путем, тою же лестницею звуков, которою  совершилось  падение...

Но когда  достиг  он  своего  прежнего  пункта  и,  не  остановись  на  нем,

устремился к  иному  родственному  ему  звуку,  он  был  отвержен,  и  сотня

различных инструментов страшным  ударом  возвестили  приговор  проклятия.  И

вновь в адской бездне послышались стоны  страдания  и  падения  и  сменились

потом звуками отчаянной борьбы. Однообразно  звучал  тот  же  голос  падшего

духа, стоном отчаяния призывал он с неба свою жизнь, свою любовь, - и  снова

слышался роковой, неизменный приговор, и сливался с злобным хохотом  демона.

Но вот как бы из иного мира, в ответ на  заклинание  и  призыв,  послышались

плачущие тоны, полные воспоминаний, раскаяния, примирения, грусти. Они  были

встречены хохотом хулы и страдания, и голос начал бороться с этими тенами, и

они исчезли в массе странных, резких, свистящих звуков. Ад торжествовал свою

победу; сильнее и сильнее раздавался голос, сливаясь  с  свистом  бури  и  с

резкими противоречиями страстей, - но снова истекли из этого  хаоса  светлые

звуки, те же, что и прежде, но более торжественные... Они  побеждали,  голос

глухо звучал в бездне,  -  но  он  снова  собрал  все  силы  и,  как  огонь,

разрушивший  последние  преграды,  поднялся  до  неба...  И  вновь  зазвучал

приговор, зазвучал  громовым,  неразрешенным  диссонансом...  Совершилось!..

Драма кончилась непримиренная, неразгаданная, как участь человека.

     Зашумела безумная оргия - но и  среди  ее  веселого  безумия  слышались

чьи-то таинственные стоны. Они смолкли.  Раздалась  песня  вину  и  веселью.

Занавес поднялся...

     Вот они, веселые рыцари юга, чада Сицилии и Прованса, с песнею  вину  и

любви на устах - они, весело и разгульно порхавшие по жизни, они,  поборники

кулачного права и верные  паладины  избранной  красавицы...  Вот  и  Роберт,

простодушный   сын   дикой   Нормандии,   рыцарски   честный,   добродушный,

доверчивый... Но за столом против него сидит другой. Мрачный,  печальный,  с

печатью проклятия на челе, но прекрасный, но величавый в своем падении -  он

прикован взглядом к Роберту, и в взгляде этом так много страдания, так много

любви,  так   много   иронии.   Он   молчит...   изредка   только   звучный,

мужественно-сильный  голос  соединяется  с  песнью  оргии...  Посреди   этих

разгульных тонов раздаются иные;  так  и  слышно,  кажется,  что  эти  звуки

навеяны иной страною, иным небом; они просты, - но простота эта  причудлива,

как простота средневековых легенд... И действительно - это пилигримы, и один

из них начинает свой наивный рассказ: "Ich komme  aus  der  Normandie".  {"Я

прибыл из Нормандии" (нем.).} И потом он поет страшную балладу, в простых  и

почти веселых звуках которой слышится невольно что-то иное, леденящее  душу,

так даже, что и комический ужас трубадура и рыцарей при словах: "Der  Teufel

gar, der Teufel gar" {"Это же дьявол, это же дьявол" (нем.).} - переходит  в

стон настоящего ужаса. Роберт оскорблен. Трубадур у ног его; опять раздается

новый мотив: "Ich komme aus der Normandie, mit meiner  schonen  Braut",  {"Я

прибыл из Нормандии, с моей милой невестой" (нем.).} - и за ним  исполненный

цинизма и  суровости  речитатив  Роберта,  на  который  не  менее  цинически

отвечает хор рыцарей... И вот влекут Алису... Взгляните на нее: она вовсе не

хороша, может быть, но в чертах лица ее так много девственной чистоты  русых

дочерей Севера, но так жалобно звучат ее  мольбы  среди  неистового  хора...

Зато посмотрите, с какою ирониею глядит на эту  сцену  Бертрам!..  Но  Алиса

узнала  Роберта,  она  спасена:  бешеная  оргия  смолкает  в   отдалении   и

повторяющимися звуками...

     Раздается ritornello  {ритурнель,  припев  (итал.).}  каких-то  свежих,

благоухающих, как цветы, стеклянных звуков. Это ritornello -  душа  Алисы  -

чистая и светлая, как сама природа. И весь разговор этих  двух  простых  чад

суровой Нормандии полон патриархальной  простоты...  Но  кто  это  стоит  за

деревьями?  Это  опять  он,  опять  Бертрам,  колоссальный,  недвижный,  как

изваяние, с неизменною улыбкою горькой иронии, с гордо поднятым под тяжестию

проклятия челом. Это снова он - и таинственным ужасом  обвевает  оркестровка

рассказа Алисы, тем ужасом,  который  невольно  чувствуешь  в  час  ночи  от

шелеста дерев и голосов кузнечиков в траве, ибо, в самом деле, в оркестровке

слышен стук кузнечиков, - да и нельзя иначе; Алиса  -  свежий  цветок,  дитя

непосредственных, природных впечатлений  -  формы  ее  чувствований  так  же

просты, как она сама...

     Она убежала - воздушная гостья, и Роберт  опять  глаз-на-глаз  с  своим

демоном. Полный еще свежести и благоухания, он в эту минуту  чувствует,  что

его тяготит влияние Бертрама... "О, Robert, - начинает тот, -  zehnmal  mehr

als mein Leben, nie wirst erfahren du - wie sehr ich  dir  ergeben...".  {"О

Роберт, (я тебя люблю) в десять раз больше, чем мою жизнь,  ты  не  поймешь,

как я к тебе привязан" (нем.).} Демонскою, уничтожающею  любовью  отзывается

это признание,  страстное,  таинственное,  отрывистое.  И  чудно  хорош  был

Бертран в эту минуту, чудно хорош, потому что не  позволил  себе  ни  одного

движения  внешнего,  человеческого.  Это  был  тот  же  изваянный  образ,  с

сосредоточенным в груди страданием, с молниеносным и грустным взглядом.

     Зала потряслась от рукоплесканий; я не  мог  перевести  дыхания;  нечто

обаятельное было в этих страстных тонах, в этом бархатно-органном голосе,  в

этой фигуре, мрачной, неподвижной, прекрасной, в этом  прерывистом,  скором,

нервною дрожью отзывающемся речитативе...

     Я сам дрожал, как в лихорадке, - я прикован был к этому  колоссальному,

страшному,  неотразимо  влекущему  образу.  И  в  сцене  игры  я  не   видал

бесновавшегося Роберта. Я видел только его, с горькою ирониею  на  устах,  я

слышал только из груди исторгавшиеся: "Ja,  du  bist  mein  und  singst  mit

mir...". {"Да, ты мой и поёшь со мной" (нем.).} И потом, когда это  страшное

явление встало между разъяренным Робертом и рыцарями, все так же  спокойное,

грустное, непреклонно-гордое, - мной овладел почти панический страх.

     Занавес упал при замиравших  звуках  сицилийского  напева.  Бертрамисты

собрались к рампе и вызывали своего любимца.

Страниц: Страница 1 из 2 1 2 > >>

Скачать Григорьев А.А. – Роберт-дьявол (.doc)


Просмотров: 1280 | Печать
Самое популярное
Delphi-Help - уроки Delphi, компоненты Delphi, книги Delphi, исходники Delphi, процедуры и функции Delphi и Pascal

  • Рейтинг@Mail.ru