Вересаев В.В. – На японской войне




   Штабс-капитан громко, на всю залу, говорил:
   — Японские офицеры отказались от своего содержания в пользу казны, а сами перешли на солдатский паек. Министр народного просвещения, чтобы послужить родине, пошел на войну простым рядовым. Жизнью своею никто не дорожит, каждый готов все отдать за родину. Почему? Потому что у них есть идея. Потому что они знают, за что сражаются. И все они образованные, все солдаты грамотные. У каждого солдата компас, план, каждый дает себе отчет в заданной задаче. И от маршала до последнего рядового, все думают только о победе над врагом. И интендантство думает об этом же.
   Штабс-капитан говорил то, что все знали из газет, но говорил так, как будто он все это специально изучил, а никто кругом этого не знает. У буфета шумел и о чем-то препирался с буфетчиком необъятно-толстый, пьяный капитан.
   — А у нас что? — продолжал штабс-капитан. — Кто из нас знает, зачем война? Кто из нас воодушевлен? Только и разговоров, что о прогонах да о подъемных. Гонят нас всех, как баранов. Генералы наши то и знают, что ссорятся меж собою. Интендантство ворует. Посмотрите на сапоги наших солдат, — в два месяца совсем истрепались. А ведь принимало сапоги двадцать пять комиссий!
   — И забраковать нельзя, — поддержал его наш главный врач. — Товар не перегорелый, не гнилой.
   — Да. А в первый же дождь подошва под ногою разъезжается... Ну-ка, скажите мне, пожалуйста, — может такой солдат победить или нет?
   Он громко говорил на всю залу, и все сочувственно слушали. Наш смотритель опасливо поглядывал по сторонам. Он почувствовал себя неловко от этих громких, небоящихся речей и стал возражать: вся суть в том, как сшит сапог, а товар интендантства прекрасный, он сам его видел и может засвидетельствовать.
   — И как хотите, господа, — своим полным, самоуверенным голосом заявил смотритель. — Дело вовсе не в сапогах, а в духе армии. Хорош дух, — и во всяких сапогах разобьешь врага.
   — Босой, с ногами в язвах, не разобьешь, — возразил штабс-капитан.
   — А дух хорош? — с любопытством спросил подполковник.
   — Мы сами виноваты, что нехорош! — горячо заговорил смотритель. — Мы не сумели воспитать солдата. Видите ли, ему идея нужна! Идея, — скажите, пожалуйста! И нас, и солдат должен вести воинский долг, а не идея. Не дело военного говорить об идеях, его дело без разговора идти и умирать.
   Подошел шумевший у буфета толстый капитан. Он молча стоял, качался на ногах и пучил глаза на говоривших.
   — Нет, господа, вы мне вот что скажите, — вдруг вмешался он. — Ну, как, — как я буду брать сопку?!.
   Он разводил руками и с недоумением оглядывал свой огромный живот.
  

    * * *
  
   Назади остались степи, местность становилась гористою. Вместо маленьких, корявых березок кругом высились могучие, сплошные леса. Таежные сосны сурово и сухо шумели под ветром, и осина, красавица осени, сверкала средь темной хвои нежным золотом, пурпуром и багрянцем. У железнодорожных мостиков и на каждой версте стояли охранники-часовые, в сумерках их одинокие фигуры темнели среди глухой чащи тайги.
   Проехали мы Красноярск, Иркутск, поздно ночью прибыли на станцию Байкал. Нас встретил помощник коменданта, приказано было немедленно вывести из вагонов людей и лошадей; платформы с повозками должны были идти на ледоколе неразгруженными.
   До трех часов ночи мы сидели в маленьком, тесном зальце станции. В буфете нельзя было ничего получить, кроме чаю и водки, потому что в кухне шел ремонт. На платформе и в багажном зальце вповалку спали наши солдаты. Пришел еще эшелон; он должен был переправляться на ледоколе вместе с нами. Эшелон был громадный, в тысячу двести человек; в нем шли на пополнение частей запасные из Уфимской, Казанской и Самарской губерний; были здесь русские, татары, мордвины, все больше пожилые, почти старые люди.
   Уже в пути мы приметили этот злосчастный эшелон. У солдат были малиновые погоны без всяких цифр и знаков, и мы прозвали их "малиновой командой". Команду вел один поручик. Чтобы не заботиться о довольствии солдат, он выдавал им на руки казенные 21 копейку и предоставлял им питаться, как хотят. На каждой станции солдаты рыскали по платформе и окрестным лавочкам, раздобывая себе пищи.
   Но на такую массу людей припасов не хватало. На эту массу не хватало не только припасов, — не хватало кипятку. Поезд останавливался, из вагонов спешно выскакивали с чайниками приземистые, скуластые фигуры и бежали к будочке, на которой красовалась большая вывеска: "кипяток бесплатно".
   — Давай кипятку!
   — Кипятку нет. Греют. Эшелоны весь разобрали.
   Одни вяло возвращались обратно, другие, с сосредоточенными лицами, длинной вереницей стояли и ждали.
   Иногда дождутся, чаще нет и с пустыми чайниками бегут к отходящим вагонам. Пели они на остановках и песни, пели скрипучими, жидкими тенорами, и странно: песни все были арестантские, однообразно-тягучие, тупо-равнодушные, и это удивительно подходило ко всему впечатлению от них.
  
   Напрасно, напрасно в тюрьме я сижу,
   Напрасно на волю святую гляжу.
   Погиб я, мальчишка, погиб навсегда!
   Годы за годами проходят лета...
  
   В третьем часу ночи в черной мгле озера загудел протяжный свисток, ледокол "Байкал" подошел к берегу. По бесконечной платформе мы пошли вдоль рельсов к пристани. Было холодно. Возле шпал тянулась выстроенная попарно "малиновая команда". Обвешанные мешками, с винтовками к ноге, солдаты неподвижно стояли с угрюмыми, сосредоточенными лицами; слышался незнакомый, гортанный говор.
   Мы поднялись по сходням на какие-то мостки, повернули вправо, потом влево и незаметно вдруг очутились на верхней палубе парохода; было непонятно, где же она началась. На пристани ярко сияли электрические фонари, вдали мрачно чернела сырая темь озера. По сходням солдаты взводили волнующихся, нервно-вздрагивающих лошадей, внизу, отрывисто посвистывая, паровозы вкатывали в пароход вагоны и платформы. Потом двинулись солдаты.
   Они шли бесконечною вереницею, в серых, неуклюжих шинелях, обвешанные мешками, держа в руках винтовки прикладами к земле.
   В узком входе на палубу солдаты сбивались в кучу и останавливались. Сбоку на возвышении стоял какой-то инженер и, выходя из себя, кричал:
   — Да не задерживай! Чего толчетесь?.. Ах, с-сукины дети! Иди вперед, чего стоишь?!
   И солдаты, с понуренными головами, напирали. И следом шли, шли все новые, — однообразные, серые, угрюмые, как будто стадо овец.
   Все было погружено, прогудел третий свисток. Пароход дрогнул и стал медленно подаваться назад. В громадном, неясном сооружении с высокими помостами образовался ровный овальный вырез, — и сразу стало понятно, где кончались помосты и начиналось тело парохода. Плавно подрагивая, мы понеслись в темноту.
   В пароходном зале первого класса было ярко, тепло и просторно. Пахло паровым отоплением; и каюты были уютные, теплые. Пришел поручик в фуражке с белым околышем, ведший "малиновую команду". Познакомились. Он оказался очень милым господином.
   Мы вместе поужинали. Легли спать, кто в каютах, кто в столовой. На заре меня разбудил товарищ Шанцер.
   — Викентий Викентьевич, вставайте! Не пожалеете! Давно вас хотел разбудить. Теперь, все равно, через двадцать минут приходим.
   Я вскочил, умылся. В столовой было тепло. В окно виднелся лежащий на палубе солдат; он спал, привалившись головою к мешку, скорчившись под шинелью, с посиневшим от стужи лицом.
   Мы вышли на палубу. Светало. Тусклые, серые волны мрачно и медленно вздымались, водная гладь казалась выпуклою. По ту сторону озера нежно голубели далекие горы. На пристани, к которой мы подплывали, еще горели огни, а кругом к берегу теснились заросшие лесом горы, мрачные, как тоска. В отрогах и на вершинах белел снег. Черные горы эти казались густо закопченными, и боры на них — шершавою, взлохмаченною сажею, какая бывает в долго не чищенных печных трубах. Было удивительно, как черны эти горы и боры.
   Поручик громко и восторженно восхищался. Солдаты, сидя у пароходной трубы, кутались в шинели и угрюмо слушали. И везде, по всей палубе, лежали, скорчившись под шинелями, солдаты, тесно прижимаясь друг к другу. Было очень холодно, ветер пронизывал, как сквозняк. Всю ночь солдаты мерзли под ветром, жались к трубам и выступам, бегали по палубе, чтобы согреться.
   Ледокол медленно подплыл к пристани, вошел в высокое сооружение с овальным вырезом и опять слился с запутанными помостами и сходнями, и опять нельзя было понять, где кончается пароход и начинаются мостки. Явился помощник коменданта и обратился к начальникам эшелонов с обычными вопросами.
   Конюхи сводили по сходням фыркающих лошадей, внизу подходили паровозы и брали с нижней палубы вагоны. Двинулись команды. Опять, выходя из себя, свирепо кричали на солдат помощник коменданта и любезный, милый поручик с белым околышем. Опять солдаты толклись угрюмо и сосредоточенно, держа прикладами к земле винтовки с привинченными острием вниз штыками.
   — Ах, подлецы! Чего они толкутся?.. Да идите вы, сукины дети (так-то вас и так-то)! Чего стали?.. Эй, ты! Куда ящик с патронами несешь? Сюда с патронами!
   Медленною бесконечною вереницею мимо двигались солдаты. Прошел, внимательно глядя вперед, пожилой татарин с слегка отвисшею губою и опущенными вниз углами губ; прошел скуластый, бородатый пермяк с изрытым оспою лицом. Все выглядели совсем как мужики, и странно было видеть в их руках винтовки. И они шли, шли, лица сменялись, и на всех была та же ушедшая в себя, как будто застывшая под холодным ветром, дума. Никто не оглядывался на крики и ругательства офицеров, словно это было чем-то таким же стихийным, как рвавшийся с озера ледяной ветер.
   Совсем рассвело. Над тусклым озером бежали тяжелые, свинцовые тучи. От пристани мы перешли на станцию. По путям, угрожающе посвистывая, маневрировали паровозы. Было ужасно холодно. Ноги стыли. Обогреться было негде. Солдаты стояли и сидели, прижавшись друг к другу, с теми же угрюмыми, ушедшими в себя, готовыми на муку лицами.
   Я ходил по платформе с нашим аптекарем. В огромной косматой папахе, с орлиным носом на худощавом лице, он выглядел не как смирный провизор, а совсем как лихой казак.
   — Вы откуда, ребята? — спросил он солдат, сидевших кучкою у фундамента станции.
   — Казанские... Есть Уфимские, Самарские... — неохотно ответил маленький белобрысый солдат. На его груди, из-под повязанного через плечо полотнища палатки, торчал огромный ситный хлеб.
   — Из Тимохинской волости есть, Казанской губернии?
   Солдат просиял.
   — Да мы тимохинские!
   — Да ну?
   — Ей-богу!.. Вот тоже он тимохинский!
   — Каменку знаете?
   — Н-нет... Никак нет! — поправился солдат.
   — А Левашово?
   — А как же! Мы туда на базар ездим! — с радостным удивлением отозвался солдат.
   И с любовным, связывающим друг друга чувством они заговорили о родных местах, перебирали окрестные деревни. И здесь, в далекой стороне, на пороге кроваво-смертного царства, они радовались именам знакомых деревень и тому, что и другой произносил эти имена, как знакомые.
   В зале третьего класса стояли шум и споры. Иззябшие солдаты требовали от сторожа, чтобы он затопил печку. Сторож отказывался, — не имеет права взять дров. Его корили и ругали.
   — Ну, и Сибирь ваша проклятая! — в негодовании говорили солдаты. — Глаза мне завяжи, я с завязанными глазами пешком домой бы пошел!
   — Какая это моя Сибирь, я сам из России, — огрызался заруганный сторож.
   — Что на него смотреть? Вон сколько дров наложено. Возьмем, да и затопим!
   Но они не решились. Мы пошли к коменданту попросить дров, чтобы вытопить станцию: солдатам предстояло ждать здесь еще часов пять. Оказалось, выдать дрова совершенно невозможно, никак невозможно: топить полагается только с 1 октября, теперь же начало сентября. А дрова кругом лежали горами.
   Подали наш поезд. В вагоне было морозно, зуб не попадал на зуб, руки и ноги обратились в настоящие ледяшки. К коменданту пошел сам главный врач требовать, чтобы протопили вагон. Это тоже оказалось никак невозможно: и вагоны полагается топить только с 1-го октября.
   — Скажите мне, пожалуйста, от кого же это зависит разрешить протопить вагон теперь? — в негодовании спросил главный врач.
   — Пошлите телеграмму главному начальнику тяги. Если он разрешит, я прикажу истопить.
   — Виноват, вы, кажется, обмолвились! Не министру ли путей сообщения нужно послать телеграмму? А может быть, телеграмму нужно послать на высочайшее имя?
   — Что ж, пошлите на высочайшее имя! — любезно усмехнулся комендант и повернул спину.
   Наш поезд двинулся. В студеных солдатских вагонах не слышно было обычных песен, все жались друг к другу в своих холодных шинелях, с мрачными, посинелыми лицами. А мимо двигавшегося поезда мелькали огромные кубы дров; на запасных путях стояли ряды вагонов-теплушек; но их теперь по закону тоже не полагалось давать.
  

    * * *
  
   До Байкала мы ехали медленно, с долгими остановками. Теперь, по Забайкальской дороге, мы почти все время стояли. Стояли по пяти, по шести часов на каждом разъезде; проедем десять верст, — и опять стоим часами. Так привыкли стоять, что, когда вагон начинал колыхаться и грохотать колесами, являлось ощущение чего-то необычного; спохватишься, — уж опять стоим. Впереди, около станции Карымской, произошло три обвала пути, и дорога оказалась загражденною.
   Было по-прежнему студено, солдаты мерзли в холодных вагонах. На станциях ничего нельзя было достать, — ни мяса, ни яиц, ни молока. От одного продовольственного пункта до другого ехали в течение трех-четырех суток. Эшелоны по два, по три дня оставались совсем без пищи. Солдаты из своих денег платили на станциях за фунт черного хлеба по девять, по десять копеек.
   Но хлеба не хватало даже на больших станциях. Пекарни, распродав товар, закрывались одна за другою. Солдаты рыскали по местечку и Христа-ради просили жителей продать им хлеба.
   На одной станции мы нагнали шедший перед нами эшелон с строевыми солдатами. В проходе между их и нашим поездом толпа солдат окружила подполковника, начальника эшелона. Подполковник был слегка бледен, видимо, подбадривал себя изнутри, говорил громким, командующим голосом. Перед ним стоял молодой солдат, тоже бледный.
   — Как тебя звать? — угрожающе спросил подполковник.
   — Лебедев.
   — Второй роты?
   — Так точно!
   — Хорошо, ты у меня узнаешь. На каждой остановке галдеж! Я вам вчера говорил, берегите хлеб, а вы, что не доели, в окошко кидали... Где ж я вам возьму?
   — Это мы понимаем, что тут хлеба нельзя достать, — возразил солдат. — А мы вчера ваше высокоблагородие просили, можно было на два дня взять... Ведь знали, сколько на каждом разъезде стоим.
   — Молчать! — гаркнул подполковник. — Еще слово скажешь, велю тебя арестовать!.. По вагонам! Марш!
   И он ушел. Солдаты угрюмо полезли в вагоны.
   — Издыхай, значит, с голоду! — весело сказал один.
   Их поезд тронулся. Замелькали лица солдат, — бледные, озлобленно-задумчивые.
   Чаще стали встречные санитарные поезда. На остановках все жадно обступали раненых, расспрашивали их. В окна виднелись лежавшие на койках тяжелораненые, — с восковыми лицами, покрытые повязками. Ощущалось веяние того ужасного и грозного, что творилось там.
   Спросил я одного раненого офицера, — правда ли, что японцы добивают наших раненых? Офицер удивленно вскинул на меня глаза и пожал плечами.
   — А наши не добивают? Сколько угодно! Особенно казаки. Попадись им японец, — по волоску всю голову выщиплют.
   На приступочке солдатского вагона сидел сибирский казак с отрезанною ногою, с Георгием на халате. У него было широкое добродушное мужицкое лицо. Он участвовал в знаменитой стычке у Юдзятуня, под Вафангоу, когда две сотни сибирских казаков обрушились лавою на японский эскадрон и весь его перекололи пиками.
   — Кони у них добрые, — рассказывал казак. — А вооружение плохое, никуда не тоже, одни шашки да револьверы. Как налетели мы с пиками, — они все равно, что безоружные, ничего с нами не могли поделать.
   — Ты скольких заколол?
   — Троих.
   Он, с его славным, добродушным лицом, — он был участником этой чудовищной битвы кентавров!.. Я спросил:
   — Ну, а как, когда колол, — ничего в душе не чувствовал?
   — Первого неловко как-то было. Боязно было в живого человека колоть. А как проколол его, он свалился, — распалилась душа, еще бы рад десяток заколоть.
   — А небось жалеешь, что ранен? Рад бы еще с япошкою подраться, а? — спросил наш письмоводитель, зауряд-чиновник.
   — Нет, теперь о том думать, как ребятишек прокормить...
   И мужицкое лицо казака омрачилось, глаза покраснели и налились слезами.
   На одной из следующих станций, когда отходил шедший перед нами эшелон, солдаты, на команду "по вагонам!", остались стоять.
   — По вагонам, слышите?! — грозно крикнул дежурный по эшелону.
   Солдаты стояли. Некоторые полезли было в вагон, но товарищи стащили их назад.
   — Не поедем дальше. Будет!
   Явился начальник эшелона, комендант. Сначала они стали кричать, потом начали расспрашивать, в чем дело, почему солдаты не хотят ехать. Солдаты никаких претензий не предъявили, а твердили одно:
   — Не желаем дальше ехать! — Их увещевали, говорили о послушании, о начальстве. Солдаты отвечали: — С начальством нашим, дай срок, мы еще разделаемся!
   Восьмерых арестовали. Остальные сели в вагоны и поехали дальше.
   Поезд шел мимо диких, угрюмых гор, пробираясь вдоль русла реки. Над поездом нависали огромные глыбы, тянулись вверх зыбкие откосы из мелкого щебня. Казалось, кашляни, — и все это рухнет на поезд. Лунною ночью мы проехали за станцией Карымскою мимо обвала. Поезд шел по наскоро сделанному новому пути. Он шел тихо-тихо, словно крадучись, словно боясь задеть за нависшие сверху глыбы, почти касавшиеся поезда. Ветхие вагоны поскрипывали, паровоз пыхтел редко, как будто задерживая дыхание. По правую сторону из холодной, быстрой реки торчали свалившиеся каменные глыбы и кучи щебня.
   Здесь подряд произошло три обвала. Почему три, почему не десять, не двадцать? Смотрел я на этот наскоро, кое-как пробитый в горах путь, сравнивал его с железными дорогами в Швейцарии, Тироле, Италии, и становилось понятным, что будет и десять, и двадцать обвалов. И вспоминались колоссальные цифры стоимости этой первобытно-убогой, как будто дикарями проложенной дороги.
   Вечером на небольшой станции опять скопилось много эшелонов. Я ходил по платформе. В голове стояли рассказы встречных раненых, оживали и одевались плотью кровавые ужасы, творившиеся там. Было темно, по небу шли высокие тучи, порывами дул сильный, сухой ветер. Огромные сосны на откосе глухо шумели под ветром, их стволы поскрипывали.
   Меж сосен горел костер, и пламя металось в черной тьме.
   Вытянувшись друг возле друга, стояли эшелоны. Под тусклым светом фонарей на нарах двигались и копошились стриженые головы солдат. В вагонах пели. С разных сторон неслись разные песни, голоса сливались, в воздухе дрожало что-то могучее и широкое.
  
   Вы спите, милые герои,
   Друзья, под бурею ревущей,
   Вас завтра глас разбудит мой,
   На славу и на смерть зовущий...
  
   Я ходил по платформе. Протяжные, мужественные звуки "Ермака" слабели, их покрыла однообразная, тягуче-унылая арестантская песня из другого вагона.
  
   Взгляну, взгляну в эту миску,
   Две капустинки плывут,
   А за ними поочередно
   Плывет стадо черваков...
  
   Из оставшегося назади вагона протяжно и грустно донеслось:
  
   За Русь святую погибая...
  
   А тягучая арестантская песенка рубила свое:
  
   Брошу ложку, сам заплачу,
   Стану хлеба хоть глодать.
   Арестант ведь не собака,
   Он такой же человек.
  
   Через два вагона вперед вдруг как будто кто-то крякнул от сильного удара в спину, и с удалым вскриком в тьму рванулись буйно-веселящие "Сени". Звуки крутились, свивались с уханьями и присвистами; в могучих мужских голосах, как быстрая змейка, бился частый, дробный, серебристо-стеклянный звон, — кто-то аккомпанировал на стакане. Притоптывали ноги, и песня бешено-веселым вихрем неслась навстречу суровому ветру.
   Шел я назад, — и опять, как медленные волны, вздымались протяжные, мрачно-величественные звуки "Ермака". Пришел встречный товарный поезд, остановился. Эшелон с певцами двинулся. Гулко отдаваясь в промежутке между поездами, песня звучала могуче и сильно как гимн.
  
   И мы не даром в свете жили...
   Сибирь царю покорена.
  
   Поезда остались назади, — и вдруг словно что-то надломилось в могучем гимне, песня зазвучала тускло и развеялась в холодной, ветряной тьме.
  

    * * *
  
   Утром просыпаюсь, — слышу за окном вагона детски-радостный голос солдата:
   — Тепло!
   Небо ясно, солнце печет. Во все стороны тускнеет просторная степь, под теплым ветерком колышется сухая, порыжелая трава. Вдали отлогие холмы, по степи маячат одинокие всадники-буряты, виднеются стада овец и двугорбых верблюдов. Денщик смотрителя, башкир Мохамедка, жадно смотрит в окно с улыбкою, расплывшеюся по плоскому лицу с приплюснутым носом.
   — Мохамед, чего это ты?
   — Вэрблуд! — радостно и конфузливо отвечает он, охваченный родными воспоминаниями.
   И тепло, тепло. Не верится, что все эти дни было так тяжело, и холодно, и мрачно. Везде слышны веселые голоса. Везде звучат песни...
   Все обвалы мы миновали, но ехали так же медленно, с такими же долгими остановками. По маршруту мы давно должны были быть в Харбине, но все еще ехали по Забайкалью.
   Китайская граница была уже недалеко. И в памяти оживало то, что мы читали в газетах о хунхузах, об их зверино-холодной жестокости, о невероятных муках, которым они подвергают захваченных русских. Вообще, с самого моего призыва, наиболее страшное, что мне представлялось впереди, были эти хунхузы. При мысли о них по душе проводил холодный ужас.
   На одном разъезде наш поезд стоял очень долго. Невдалеке виднелось бурятское кочевье. Мы пошли его посмотреть. Нас с любопытством обступили косоглазые люди с плоскими, коричневыми лицами. По земле ползали голые, бронзовые ребята, женщины в хитрых прическах курили длинные чубуки. У юрт была привязана к колышку грязно-белая овца с небольшим курдюком. Главный врач сторговал эту овцу у бурятов и велел им сейчас же ее зарезать.
   Овцу отвязали, повалили на спину, на живот ей сел молодой бурят с одутловатым лицом и большим ртом. Кругом стояли другие буряты, но все мялись и застенчиво поглядывали на нас.
   — Чего они ждут? Скажи, чтобы поскорее резали, а то наш поезд уйдет! — обратился главный врач к станционному сторожу, понимавшему по-бурятски.
   — Они, ваше благородие, конфузятся. По-русски, говорят, не умеем резать, а по-бурятски конфузятся.
   — Не все ли нам равно! Пусть режут, как хотят, только поскорее.
   Буряты встрепенулись. Они прижали к земле ноги и голову овцы, молодой бурят разрезал ножом живой овце верхнюю часть брюха и запустил руку в разрез. Овца забилась, ее ясные, глупые глаза заворочались, мимо руки бурята ползли из живота вздутые белые внутренности. Бурят копался рукою под ребрами, пузыри внутренностей хлюпали от порывистого дыхания овцы, она задергалась сильнее и хрипло заблеяла. Старый бурят с бесстрастным лицом, сидевший на корточках, покосился на нас и сжал рукою узкую, мягкую морду овцы. Молодой бурят сдавил сквозь грудобрюшную преграду сердце овцы, овца в последний раз дернулась, ее ворочавшиеся светлые глаза остановились. Буряты поспешно стали снимать шкуру.
   Чуждые, плоские лица были глубоко бесстрастны и равнодушны, женщины смотрели и сосали чубуки, сплевывая наземь. И у меня мелькнула мысль: вот совсем так хунхузы будут вспарывать животы и нам, равнодушно попыхивая трубочками, даже не замечая наших страданий. Я, улыбаясь, сказал это товарищам. Все нервно повели плечами, у всех как будто тоже уж мелькнула эта мысль.
   Всего ужаснее казалось именно это глубокое безразличие. В свирепом сладострастии баши-бузука, упивающемся муками, все-таки есть что-то человеческое и понятное. Но эти маленькие, полусонные глаза, равнодушно смотрящие из косых расщелин на твои безмерные муки, — смотрящие и не видящие... Брр!..
   Наконец мы прибыли на станцию Маньчжурия. Здесь была пересадка. Наш госпиталь соединили в один эшелон с султановским госпиталем, и дальше мы поехали вместе. В приказе по госпиталю было объявлено, что мы "перешли границу Российской империи и вступили в пределы империи Китайской".
   Тянулись все те же сухие степи, то ровные, то холмистые, поросшие рыжею травою. Но на каждой станции высилась серая кирпичная башня с бойницами, рядом с нею длинный сигнальный шест, обвитый соломою; на пригорке — сторожевая вышка на высоких столбах. Эшелоны предупреждались относительно хунхузов. Команде были розданы боевые патроны, на паровозе и на платформах дежурили часовые.
   В Маньчжурии нам дали новый маршрут, и теперь мы ехали точно по этому маршруту; поезд стоял на станциях положенное число минут и шел дальше. Мы уже совсем отвыкли от такой аккуратной езды.
   Ехали мы теперь вместе с султановским госпиталем.
   Один классный вагон занимали мы, врачи и сестры, другой — хозяйственный персонал. Врачи султановского госпиталя рассказывали нам про своего шефа, доктора Султанова. Он всех очаровывал своим остроумием и любезностью, а временами поражал наивно-циничною откровенностью. Сообщил он своим врачам, что на военную службу поступил совсем недавно, по предложению нашего корпусного командира; служба была удобная; он числился младшим врачом полка, — но то и дело получал продолжительные и очень выгодные командировки; исполнить поручение можно было в неделю, командировка же давалась на шесть недель; он получит прогоны, суточные, и живет себе на месте, не ходя на службу; а потом в неделю исполнит поручение. Воротится, несколько дней походит на службу, — и новая командировка. А другие врачи полка, значит, все время работали за него!
   Султанов больше сидел в своем купе с племянницей Новицкой, высокой, стройной и молчаливой барышней. Она окружала Султанова восторженным обожанием и уходом, весь госпиталь в ее глазах как будто существовал только для того, чтобы заботиться об удобствах Алексея Леонидовича, чтобы ему вовремя поспело кофе и чтоб ему были к бульону пирожки. Когда Султанов выходил из купе, он сейчас же завладевал разговором, говорил ленивым, серьезным голосом, насмешливые глаза смеялись, и все вокруг смеялись от его острот и рассказав.
   Две другие сестры султановского госпиталя сразу стали центрами, вокруг которых группировались мужчины. Одна из них, Зинаида Аркадьевна, была изящная и стройная барышня лет тридцати, приятельница султановской племянницы. Красиво-тягучим голосом она говорила о Баттиетини, Собинове, о знакомых графах и баронах. Было совершенно непонятно, что понесло ее на войну. Про другую сестру, Веру Николаевну, говорили, что она невеста одного из офицеров нашей дивизии. От султановской компании она держалась в стороне. Была очень хороша, с глазами русалки, с двумя толстыми, близко друг к другу заплетенными косами. Видимо, она привыкла к постоянным ухаживаниям и привыкла смеяться над ухаживателями; в ней чувствовался бесенок. Солдаты ее очень любили, она всех их знала и в дороге ухаживала за заболевшими. 


Страниц: Страница 5 из 21 << < 1 2 3 4 5 6 7 8 9 > >>

Скачать Вересаев В.В. – На японской войне (.doc)


Просмотров: 14811 | Печать
Самое популярное

  • Рейтинг@Mail.ru